Все живо разделись, дружно грохнулись в яму и с воем и ревом поскакали лягушками обратно. Вода в Отрадной была ледяная, только сверху теплая, книзу один лед, стужа схватывала с непривычки до судорог.
Но все были довольны. Стоило немного отогреться, сидя возле ямы на корточках, дрожа, лязгая зубами, стоило взять себя в руки, вспомнить книжку "Во мраке ночи и во льдах", про Северный полюс и Фритьофа Нансена, как Отрадная опять манила, наклохтыши сами просились, чтобы их безжалостно выкинули, балуясь, на траву, на верную смерть; ляги попрятались на дно, обязательно надобно их попугать и просто хотелось поплескаться, обжечься еще разок холодом и выскочить с визгом на горячую, после воды, землю.
- Эй, по-сы-ла-ай-те на сме-ну... ста-арый зво-нарь отзво-они-ил! запел во все горло, не хуже скворца, Шурка, и ребята подхватили, разнесли по гумну и полю эти слова из полюбившейся всем школьной книжки.
Они, эти слова, которыми торжественно-призывно, густым звоном заканчивался рассказ о старом звонаре, не были песней и не имели никакого отношения к яме с водой. Но они, эти слова, складно пелись и чем-то передавали состояние души, выражали переполнившие ее чувства и вместе с тем словно приглашали идти на смену окоченевшему смельчаку, требовали не печалиться, не трусить, кидаться в ледяной огонь, бороться с ним и побеждать.
Нет, воистину яма Отрадная, по-другому ее не назовешь.
Да здравствует Отрадная! Долой Баруздин омут! Не высыхай, яма, голубушка, никогда, утри нос омуту, уж больно он зазнался!..
И как-то странно и неловко было Шурке после березового сока, скворцов, Отрадной ямы возвращаться в ту большую, взрослую жизнь, которой он в последнее время жил. Но он уже не мог почему-то не возвращаться в эту другую жизнь, она была для него все-таки всего дороже и всего интереснее.
Стоило ему, задыхаясь от бега, прилететь и шлепнуться с маху на лужайку, возле бревен, поближе к мужикам, или в библиотеке юркнуть незаметно на скамью, на свободное местечко, к длинному столу, за которым мужики читали вслух свежую газету, как странная неловкость исчезала, пропадал тот ребячий весенний мир, которым он только что жил и наслаждался, вылетал из головы, из глаз, как будто его вовсе и не было, этого другого мира, и ему, Шурке, не как весне, до всего было дело. Ему было важно и интересно знать, что же все-таки случилось с дедом Василием Апостолом и как народ относится к его невозможным, страшным попрекам господу богу.
Шурка заметил, мужики старались не говорить о том, что произошло. Будто ничего и не было. Лишь дяденька Никита Аладьин, сидя другой раз в библиотеке за газетами, признался:
- Реветь охота, как послушаешь деда Василья... или кричать "караул". Ведь он сам себя за горло берет. А это всего хуже. Такие проповедники всех стращают, зовут в рай, а потом, глядишь, первые хватаются за веревку, как за последнее спасение. В ригу, в амбар незапертый за половой, за сеном придет мужик - и корзина валится из рук: ночевал без спросу раб божий да тут и остался, висит на колоснике, на перекладине... Вот его царство небесное!
Все соглашались, поддерживали Аладьина, но об Василие Апостоле не упоминали, будто разговор шел так, вообще. Зато вспомнили добрым словом питерщика Прохора, который раз повторили понравившееся всем, запавшее:
- Правильно баял Прохор: человек родится не для смерти - для жизни. Ты проживи ее как следует, жизню, не свиньей, опосля и помирай.
- Да-а, он часто толковал, помню: живи дольше - сделаешь хорошего больше!.. А сам-то скорехонько убрался, парнюга, мастер - золотые руки. Не сполнил свово правильного слова...
- Буржуи эти, вампиры, высосали у него в Питере кровь до капельки... Сам признавался, говорил.
- Поздно вернулся в деревню. А то бы отпоили парным молоком, пользительно... Ох, как он, Прохор, дружище, сейчас нам нужен!
- Да и Горева бы Афанасия сюда, большака... Родиона еще... Кто требуется, того и нету!
- Горюй не горюй, а руками воюй!
- Вот! Ты не о смерти кумекай - о жизни. Нам по нонешнему слободному времени не умирать надо-тка, а жить. Два века - самое малое!