Ожил седой, грустный Косоуров, осторожно заговорил, покашливая, поплевывая себе под ноги. Выходило, не замечали, а он всегда на том стоял, что царя Миколая, дурака, надо скинуть напрочь, самим за дело браться, умным, кто на что горазд, глядишь, и полегчает беспременно жизнь. Войну прикончат, землю поделят, живо народ воскреснет, разбогатеет, зачнет летать по шоссейке на тройках, на парах, в тарантасах на станцию и в уезд, в волость, как прежде - можно, пожалуй, попробовать сызнова ладить у моста добрый водопой... А что? Всяк себе хочет пользы, может, счастье-то и откликнется, ежели его позвать хорошенько. Воды у него в колодце не вычерпаешь, на самой дороге стоит колодец, каждый, проезжая, остановится поить коня. Бадейку вычерпнешь, - глядишь, какая копейка и перепадет от седока, от ямщика... Вот еще больно ладно бы самогонкой торговать попутно. Стакашик поднес первача - заработок, потому закуска домашняя, баба наготовит, было бы из чего: горячая картошка в мундире, зеленый лук, яйца, курицу можно зажарить - угощенье первый сорт, заплатят за все, после стакашка-то аппетит знаешь какой!
Митрий Сидоров, последний Шуркин герой, забросил березовые рогачи-костыли, вышагивал на деревяшке из дикой яблони, палка обита снизу железом. Обе штанины полосатые опущены, и не разберешь, которая пятка, своя или чужая, железная, топчет с хрустом траву, выдавливая на сырой земле, ровно каблуком, глубокие пятаки. А вот с драной, короткой шинеленкой не расставался, должно, нравилась она ему, напоминала приятное (может, австрияк вспоминался, который его спас раненого, вынес из боя и сдался в плен русским). И старая солдатская фуражка, с дырой вместо кокарды, продолжала висеть у Митрия на правом ухе, и чуб русый выпускал он из-под расколотого козырька - вылитый Кузьма Крючков с папиросной коробки. Бывая в селе, заглядывая к Шуркиному отцу, похохатывая, весело жмуря телячьи белесые ресницы, он болтал, трепался, что ноне на четырех копытах не угонишься за революцией, вот она какая быстрая. Держись, мужик, за свою партию рабоче-крестьянскую, которая супротив бар, фабрикантов, едрена-зелена, крепче держись, иначе вылетишь из телеги, угодишь в канаву, а революция-то и прокатит мимо тебя, хо-хо-хо!
По шоссейке чаще стали проходить со станции солдаты из госпиталей, раненые - на поправку, и здоровые - в отпуск, по семейным обстоятельствам, на весенние полевые работы и так, на побывку, неизвестно почему отпущенные на недельку-другую, на месяц с позиций, без ружей, просто-напросто счастливые, которым "повезло". И все они, больные и здоровые, совершенно не походили на тех солдат, которые, как началась война, шли-торопились из уезда на станцию, на фронт, с песнями, в новых, туго подпоясанных ремнями зеленых рубахах-гимнастерках с ловкими серыми кренделями шинелей через плечо, в крепких, пыльных сапогах с высокими голенищами, откуда складно выглядывали засунутые черенками красно-черно-золотые деревянные ложки. Тогда камни гудели на шоссейке от железных солдатских каблуков, дребезжали стекла в окошках от удалых, с присвистом песен, разливавшихся на все село. Нынешние солдаты не похожи были и на тех, что промчались вихрем в пост, по последнему морозному снегу, со станции в город, на тройке, в ковровых санях, с красным флагом позади, веселые, покидав себе под ноги ружья, кричавшие "ура", махавшие папахами встречным мужикам и бабам.
У теперешних бородатых солдат, которые и не шли, а брели по дороге, как нищие, с палками и пустыми котомками, у всех этих счастливцев были одинаково злые, темные и бледные лица, обтрепанные, враспояску шинели и разбитые ботинки, похожие на опорки, спустившиеся грязные обмотки. Хлястики шинелей болтались на одной пуговице, что хвосты, смотреть противно. Иные хоть и подпоясаны, так не кожаными ремнями с медными, начищенными, орластыми бляхами, а матерчатыми узкими поясами, за которые были подоткнуты от частых луж лохматые полы шинелей спереди и сзади, очень некрасиво, не по-солдатски, хуже, чем юбки у баб, когда те моют полы в избах. Солдаты носили мятые папахи (это в теплынь-то!), и редко у кого из них водилась фронтовая всамделишная махорка, до которой так были падки все деревенские курильщики. Чаще солдаты разживались куревом у мужиков, кашляли до слез, нахваливая самосад: кусается, собака, с непривыку, отменный табачок, зобнул и накурился на неделю; просили у мамок напиться, а заодно и немного хлебца, если найдется, каравашка там какого завалящего, - жрали, не помнят когда.