А Шуркино вспыхнувшее воображение уже представляло ему во всех подробностях, как Григорий Евгеньевич стеснялся, чувствовал себя неудобно в ихней тесной избе, на кухне, возле безногого отца, перепачканного глиной, в духоте от сырых горшков (слава богу, хоть теленка из-за печки, из заулка вытащили на двор, то-то бы полюбовался, нанюхался навозу Григорий Евгеньевич!), как мать, торопливо вытирая фартуком табуретку, самую лучшую, пододвигает ее учителю с поклоном, просит присесть и не знает, можно угостить его парным молоком или нельзя, обидится, подашь, как нищему, неловко. Огромная, литая красавица корчага, появившись на божий свет, как сейчас ведерник, поворачивается на круге перед смолкшим учителем, высокая, полногрудая, с ручками, словно уперла их в бока, - эвон она я какая, поглядите на меня! И знакомые Шурке чистые озера, полные по края, проливаются незаметно на бритые, побледневшие щеки Григория Евгеньевича...
Вот так, почти так радовался однажды он в кузне-слесарне не только тому, как сильные, смелые хваталки дяденьки Прохора разбивают на наковальне тяжелым молотом раскаленную добела колодезную цепь по зернышку, но и просто тому, что однорукий, жадный Ваня Дух открыл в селе "заведение", - не надобно на станцию обращаться за каждым пустяком, своя есть мастерская в селе и кузница одновременно, - можно подковать лошадь, починить ведро. Шурка в школе при случае поведал Григорию Евгеньевичу, что Ваня Дух без стыда и совести заставляет мамок, которые ходят на его колодец, отрабатывать ему за воду. Учитель смутился, сказал поспешно, что это, конечно, безобразие крайнее, фу-ты, черт возьми его совсем, Тихонова! Но потом все равно продолжал одобрять, говоря, что, если все станут такими предприимчивыми людьми, не будет нужды, народ заживет богато... Вот Шуркин батя действительно предприимчивый работяга, золотые руки, говорил себе Шурка, не то что Ваня Дух, хватун, огребало. На чужом горбу кузня-то держалась, теперь не дымит, не гремит, потому что самому Ване Духу гвоздя подковочного не сладить: не умеет. Зря его Григорий Евгеньевич хвалит, не раскусил еще как следует. Отцовы хваталки такие же, как у питерщика Прохора, выделывают глиняные диковинки, одна лучше другой, не налюбуешься... И гордость за отца и за учителя, который все понимает, все умеет ценить, - постой, он и Ваню Духа раскусит, и мужикам присоветует, как и что делать (пускай не читают книжек да его слушаются!), - эта радость и гордость распирают, душат сладко Шурку.
Память пытается подсказать ему и другое, неприятное, - ту же библиотеку, деда Василия Апостола, все Шуркины и учителя горести, но он властно отодвигает все это в сторону, как будто ничего такого не было и не могло быть. Он хочет видеть сейчас и видит одно радующее, самое для него дорогое: ночлег в школе в морозы - ночлег, ставший праздником, - с горячей картошкой в мундире, переводными картинками, с песнями Татьяны Петровны под гитару; ему мерещится елочка-беляночка, сотворенная им на бумаге в тот зимний вечер, и как Григорий Евгеньевич, стиснув его за плечи, сказал: "Всегда так радуйся, Саша. Многое увидишь, станешь богаче всех!" - и, кажется, он сейчас догадывается, о чем говорил тогда учитель; вспоминается (не первый раз!), как осенью Григорий Евгеньевич не побоялся заступиться перед начальством за мамок, за ихних коров и телок, прогнал инспектора в медвежьем тулупе, который прикатил в школу на тройке, посмел ругать за заступничество, грозить; и то, что учитель не жалеет Шурку, не гладит его по голове, не расспрашивает об отце, а вот взял и пришел сам к ним в избу, как обещал, и насмотрелся досыта, как делают горшки, накурился батиного самосаду, налюбовался до слез на красоту...
А неустанная память все подсказывает и подсказывает, как привез недавно в школу водяной Капаруля полную бадейку живых крупных окуней и отказался от денег: "Рыбка не покупная, своя, кушайте на здоровье". И добавил во всеуслышание: "Сделайте милость, дерите моего Лешку, как Сидорову козу, чтоб он, озорник, безотцовщина, не баловался, учился, шкуру с него спустите, а я помогу". Григорий Евгеньевич, смеясь, обещал сам управиться, - драть, так уж, как лыко, нуте-с, - и класс умирал от хохота, а Ленька-рыбак сбежал в рощу и явился только после большой перемены, и все сделали вид, что ничего не случилось. Григорий Евгеньевич позвал рыбака к доске, похвалил за правильно написанное предложение, велел разобрать его по частям речи, как полагается. Лешка без запинки отбарабанил и не ушел от доски, потребовал, чтобы ему дали еще написать предложение, самое длиннющее, сложное.