Потом дядя Петя и шофер дружно колотят кулаками в ставни низкого приземистого дома. Сквозь щели я вижу, как в нем зажигается свет. Сухо лязгают запоры, и на пороге появляется старуха с лампой в руке. Она подозрительно смотрит на нас и говорит:
— Чего стучите-то, всех собак поднимете. Проходите.
Мать вносит меня на руках в комнату и опускает на широкую деревянную кровать. Дядя Петя с шофером таскают узлы и мебель. Мама сидит возле меня, бессильно сложив руки. На потолке качается желтый круг от лампы. Я проваливаюсь в какую-то бездонную пропасть.
Хутор Качай-Болото
И кто мог дать хутору такое дурацкое название, ума не приложу. Сколько ни допытывался — никто не знает. «Качай-Болото» — и все. Оба слова пишутся с большой буквы и через черточку. Почему? Этого не знает, наверно, даже Анна Петровна, моя бывшая учительница русского языка. А может, она знает? Только до нее далеко, не спросишь.
Это название просто мучает меня, и я целыми днями лежу и пытаюсь хоть как-нибудь его объяснить. И ничего не могу придумать. Ну, «болото» — это еще ясно. Мама говорила, что тут кругом непроходимые болота. Полесье. А вот почему «качай»? Кто и зачем его качает, это болото? Просто загадка какая-то, да и только.
Дом, в котором мы живем, стоит на отшибе, у самого леса, и из окна мне хорошо виден весь хутор. Он маленький, всего шесть дворов, и лепятся они по правую сторону широкой грязной дороги, на, которой пробита глубокая колея. Дома как будто сторонятся друг друга, разделенные огородами и садами, с которых ветер уже содрал все листья. По утрам над домами, появляются шапки дыма. Он растекается по крышам и оседает на землю, прихваченную первой изморозью. На все голоса кричат петухи; лениво и гулко, видно, просто для порядка, лают собаки. Наша Мурза — огромная, как теленок, немецкая овчарка с широкой грудью и сильными длинными лапами — никогда не отзывается на их лай. Она сидит на ржавой цепи, которая скользит по проволоке, протянутой вдоль дома, готовая в любую минуту прыгнуть и вцепиться в горло каждому, кто зайдет к нам во двор. По утрам старуха выносит ей миску похлебки, и она ест, жадно и громко чавкая, а потом ложится возле конуры, вытянув передние лапы, и сторожко поводит ушами.
Дом очень старый, все бревна в нем источены какими-то жучками. Окна маленькие и низкие, почти возле самой земли, без форточек. Чтобы посмотреть на улицу, здесь мне даже не нужно приподниматься. Повернул голову и смотри. Крыша покрыта толстым слоем почерневшей соломы. На ней растет мох. Когда мама выносит меня на двор подышать свежим воздухом, я подолгу смотрю на него. Это какой-то удивительный мох. Кругом все черно и серо, а он зеленый, как будто сейчас не поздняя холодная осень, а весна.
За домом — сарай с большими деревянными воротами. Там живут рябая корова Лысуха, у которой обломан один рог, и три прожорливых кабана. По вечерам дядя Петя часто обсуждает со своей матерью, бабкой Марилей, сколько он за них выручит денег, когда отвезет под Новый год в Минск. Получается много. И дядя Петя тоненько смеется и взвизгивает и потирает от удовольствия руки.
Я смотрю на него и удивляюсь, как может мама верить этому обманщику. Вспоминаю минские вечера, блюдечко с чаем на растопыренных пальцах у дяди Пети и его тоненький голосок. Он зудит о том, что не надо обзаводиться хозяйством — все равно, скоро придет конец света, что нельзя есть мясо, молоко, а только всякие овощи. Вспоминаю, как отдавала мама ему все наши деньги «на святые дела». Ослепла она, что ли, не видит, сколько кабанов он держит да как сало трескает — аж оттопыренные уши взад-вперед ходят?! Не видит, что никакого греха он не боится?! Конечно, видит. Почему же молчит, почему не скажет ему, что он обманщик?
Когда я однажды спросил дядю Петю, не боится ли он, что бог после смерти отправит его прямиком в ад за то, что он пьет самогон, хотя это — самый страшный грех, он облизал мокрые от сала губы и добродушно ответил:
— Не боюсь, брат. Бог — он добрый, я в своих грехах ему покаюсь, он меня и простит. Так-то священное писание учит. И ты его чтить обязан.
В доме — кухня, большую часть которой занимает русская печь с черной, закопченной беззубой пастью, и две комнаты — одна большая, другая маленькая. Бабка Мариля спит в кухне на печи, я — в маленькой комнате. Моя кровать здесь тоже стоит возле окна. Рядом с ней — хромоногий столик. А еще в комнате стоит огромный, окованный полосами железа сундук, на котором висит пудовый замок. На сундуке себе по вечерам стелет мама.
Когда бабка думает, что я сплю, она тихонько заходит ко мне в комнату и, поминутно оглядываясь через плечо, отмыкает сундук. Она влазит в него чуть не до пояса, и долго копошится там, перекладывая что-то с места на место, и беспрерывно бормочет себе под нос, шамкая беззубым ртом. Из сундука так пышет нафталином, что, когда она уходит, подергав за дужку замка и проверив, хорошо ли он закрылся, я открываю окно. Даже если на улице идет дождь. Хоть на минутку. Иначе просто нечем дышать.