Елена, услышав, например, что кого-либо зовут Васей, реагировала мгновенно. “Как верблюда”, — говорила она. В институте училось множество людей из северных городов — Норильска, Сыктывкара, Якутска. Выпив и разомлев, мужчины часто начинали зазывать к себе в гости. “Нет, уж лучше вы к нам!” — неизменно отвечала Елена, выпрямляя спинку, немного выпячивая и без того довольно пухлые губки и делая надменные глаза. Эта надменность её туманных глаз, гордо выпрямленная спинка и подчёркнуто грудной голос, которым она произносила чёрт знает какой давности шуточки, буквально сводили с ума зачастую очень неглупых мужчин. Они смеялись до колик.
Учился с нами Лев Борисович Рубинштейн, человек лет пятидесяти пяти, из Минска, какой-то главный эксперт по белорусским культурным ценностям. У него была густая чёрно-седая борода и крутая лысина, сильно увеличивающая выпуклый, но невысокий лоб. Шуточками типа “Какая гадость ваша заливная рыба!” и манерно-плавными движениями своих точёных ручек Елена как-то раз довела его до такого состояния, что в присутствии довольно большого скопления народу он не только позволял ей поминутно щёлкать себя по лысине сложенной газеткой, приговаривая “Пупсик Борисович! Умора!”, но и помирился со мной, а мы не разговаривали и не здоровались с ним года три, не меньше. Ссора вышла ещё на первом курсе, когда все читали “Доктора Живаго” и восхищались “Ах, “Доктор Живаго!”". Я тогда зачем-то заехал в общежитие, чуть ли не полкурса набилось в одну из комнат и с воодушевлением первокурсников вело литературные споры. Мне, помнится, очень быстро стало скучно. “Послушайте, но ведь “Доктор Живаго” это, может быть, самое неудачное из написанного Пастернаком”, — сказал я. Поднялся шум, а Лев Борисович Рубинштейн так и взвился. “Докажите!” — сказал он таким голосом, как будто тут же собирался со мной стреляться. “Ничего я не буду доказывать”, — сказал я. “Нет, вы оскорбили память великого человека!..” — кричал Лев Борисович с характерными для него как бы заученными наизусть интеллигентскими интонациями. Все остальные явно его поддерживали. “Да почему же? Я люблю его стихи. А роман плохой, неудачный”. — “Чем, чем он так плох? — требовал Рубинштейн. — Не хотите объяснять — скажите одним словом!” — “Да нельзя здесь одним словом”, — ответил я. “А нельзя — потому что сказали вы не подумав. Всё обдуманное можно выразить одним словом. Я жду. Одно слово!” — оглянулся он на окружающих, разгораясь всё больше. В тот вечер, кстати, я был трезв, дома болела Соня, а компания, напротив, уже была хорошо разогрета. “Одно слово?” — переспросил я. “Да! Одно!” — наскакивал Рубинштейн. “Ханжа”, — сказал я. Лев Борисович задохнулся, плюнул на пол и демонстративно покинул помещение, осквернённое таким ужасным мракобесом. После этого он не говорил со мной несколько лет — до тех пор, пока Елена сложенной газеткой, крепко сжатой в её аккуратной ручке, не выбила эту обиду из его лысеющей головы…
Было и ещё одно происшествие, неприятно поразившее меня.
16
Однажды со мною случилось что-то вроде рецидива толстовства и непротивления злу.
Пропивали мой гонорар, полученный за участие в сборнике “Квартал 007″. Участвовали в этом деле: Елена, Катя, Злобин, улыбавшийся своей всегдашней спокойной улыбкой сильного человека, и его жена Марина, довольно молодая женщина с изумительной густоты каштановыми волосами, в которых красиво и часто блестели нитки преждевременной седины. Всё было как-то очень тихо и тускло, не хорошо и не плохо.
Настроение у всех было какое-то приглушённое, да и меня в тот раз водка не заводила, а наоборот — погружала в какое-то мягкое, неотчётливое отчаяние и во всё более туманящуюся тоску.
Я вспомнил почему-то азербайджанца Мурада, который одно время работал в нашей бригаде. У него были полные щёки, нос, напоминающий в профиль акулий плавник, очень маленький ротик и огромные угольно-чёрные ресницы на выпуклых веках. И ресницы, и веки Мурада хорошо запомнились мне, так как были несколько необычными — совершенно одинаковыми сверху и снизу, глаз лежал в этих веках, обрамлённых одинаковой длины ресницами, словно диетическое яйцо в специальном стаканчике, положенном набок.