Даты и события этой зимы все смешались, я помнил “пёстрый зал” ЦДЛ и как все в этом зале по моему почину кричали хором: “Где Е-ле-на?! Где Е-ле-на?!.”, Савельева, которому я бросил зачем-то в лицо двадцать пять рублей, Черноспинкина, Зою Ивановну, редкие трезвые дни, прогулки в эти дни с Еленой в парк у Останкино, мимо вонючего мясокомбината, поход в театр “Эрмитаж”, по дороге в который я надрался и кричал во время спектакля: “Уберите актёров! актёры бегают по сцене, как свиньи!”, помнил отрывочно и достаточно ярко и ещё многое другое, только не помнил самой зимы. Была ли она?
Была ли она именно как время года, как этап, как сезон, как то, от чего так сильно, как я всегда думал, зависела русская литература. Да и может ли вообще быть настоящая литература в Латинской, например, Америке, говорил я, пытаясь в своё время парадоксами поразить воображение Елены, ведь там нет сезонов, увядания, сна и пробуждения — нет того, что каждый год зримо, словно бы на небольшом макете, напоминает людям о смене периодов человеческой жизни, о смерти, наконец…
Отсутствие зимы в тот год заставляет меня вспомнить один анекдот, случай, как утверждал Башмаков, в действительности происшедший с Громом, то есть с Геной Володиным, имевшим кличку Гром за огромный рост, тучность и силу.
Однажды весной, когда почки только начинали набухать на деревьях, Гром выпил в хорошо сплочённой, серьёзно пьющей компании. Пропили несколько дней и несколько недель, потом кончилась весна, протекли летние месяцы, и вот осенью, в конце октября, говорил Башмаков, сильно похудевший Гром вдруг встал, качаясь, с кровати (а в комнате всё так же пили, только состав был уже несколько другим), подошёл к столу, ему налили полстакана.
Гром взял этот стакан и подошёл к окну, выходившему на бульвар и на жиденький скверик на этом бульваре. У окна он выпил водку, но почему-то не отключился как во все дни до этого, а вдруг словно бы даже отрезвел, как бы проснулся. С этим видом проснувшегося от летаргического сна человека он долго смотрел на голые деревья в скверике, и внезапно его что-то встревожило, и он спросил оборотясь:
— Послушайте! А листья были?
…Итак, прошла зима, и в самом конце её в общежитии появилась Ирина. Она нашла меня, как и обещала, хотя трудно представить, как ей это удалось, я, кажется, ничего не говорил ей о литературном институте.
Она приехала (из Вашингтона) в длинной, очень тяжёлой с виду и очень лёгкой на вес шубе какого-то редкостного серебристого меха, с полной сумкой подарков, среди которых было несколько бутылок смирновской водки с красными, а также с синими этикетками. Я словно сошёл с ума, стал открыто таскать её по разным комнатам, показывать всех своих собутыльников, как будто желая поразить её воображение примерами намеренного уродства, похвастаться этим и вместе с тем продемонстрировать ей её полную здесь неуместность.
Это была суббота или воскресенье — один из тех дней, которые Елена проводила у родителей в Серпухове, и вечером мы уже оказались в комнате Лизы, куда вслед за мной набралось много народу из той категории, которые никогда до этого в комнату Лизы не допускались.
Настроение Ирины менялось каждые пять минут, и я помню, что уже поздно вечером, уезжая, она плакала и что-то несвязное обещала…
В этот вечер, вернее в эту ночь, в ту минуту, когда Башмаков и один симпатичный армянин с огромными печальными глазами танцевали цыганочку под пластинку Петра Лещенко, а я, перекрикивая музыку, орал: “Если не было зимы, то не может быть и литературы!”, Лиза подошла ко мне, взяла меня за плечо, я замолчал, и Лиза сказала:
— Если хочешь, можешь остаться.
В её голосе (как ни странно, я это запомнил) прозвучало как бы сожаление о чём-то, но к чему относилось это сожаление, или к кому оно относилось, ко мне или к самой Лизе — трудно было бы сказать. Я остался. Ещё не все разошлись, когда я лёг в одежде на её кровать, накрывшись пледом. Толстухи не было, и соседняя кровать была свободна.
Лиза довольно быстро разогнала всех и, закрыв дверь, в спортивных своих штанах легла ко мне под плед, потом расстегнула ремень моих брюк…
Всё произошло очень быстро, сухо и жадно. Камикадзе, солнечный ветер, горячий пустынный смерч, какой-то самум обжигающим быстрым шелестом пронёсся сквозь наши тела, и я вскоре заснул, обнимаемый сухими горячими руками Лизы и мучимый полной неспособностью понять, что же такое со мной только что произошло.
На следующий день Кобрин вызвал меня на дуэль.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Дуэль (или о том, как Кобрин познал истину)
Идущее на смерть вразброску поколенье.
1
— Посмотрим, кто из нас Печорин, а кто Грушницкий, — сказал Кобрин, когда мы выходили из комнаты Гамлета в коридор.
— Посмотрим, — сказал я.