Ее он увидел еще раз под утро, но, помыслив умом, решил не подходить, лишь, значительно насупивши очи, кивнул ей со стороны, напоминаясь, но не навязывая себя. И сколь ни устал, проведя на ногах и в заботах почти сутки, а вновь колыхнуло в нем смутою плоти: то, как держал ее, теплую, трепещущую, в руках на крутой лестнице… Держал и даже поцеловать бы мог, растерянную, дуром, украдом… И про себя тут же усмехнул. Даже отай не мог, не решился сказать: «Моя будет!» Другое сказалось в уме про самого-то себя: «Залетела ворона в высокие хоромы!» И далеким-далеким прошло напоминание о княжне, полюбившей некогда егового, уже сказочного, уже небылого деда Федора. (А серьги те все лежат в скрыне. Не будь их, позабыл бы давно… тово!) И обида, давешняя, детская, от отцовой остуды – мол, не по себе дерева не ломи; и отчаянная удаль молодости… С той поры поумнела головушка, сам стал понимать, что к чему! Эх! Прав отец! Разве что не забудет до завтрева, и то добро! Да и как с нею, с такою? О чем? И отмахнул головой… В нос плыло ладанное тяжелое облако, трещали и колебались, задыхаясь в спертом воздухе переполненного покоя, свечи. Василий Протасьич лежал уже костистый, темный, чужой. А люди шли и шли, и кто-то плакал негромко, всхлипывая. И оглушенный, поверженный водопадом чужого горя, Никита только тут, вновь и опять, почуял ту давнюю угрозу, что ощутил вчера утром, когда перепавший парень донес ему злую весть.
«Со святыми упокой, Христе, душу раба твоего…» – пел хор.
Новое шевеление и сдержанная молвь прошелестели по толпе. В терем вступила Александра Вельяминова, супруга Иван Иваныча, вот-вот великая княгиня московская и владимирская тож – ежели Ивана утвердят в Орде. Шла властно и слепо, откинув бухарский плат на плечи, и перед ней расступались, шарахали посторонь. Шла, с глазами, полными невылитых слез; посвечивали розовые жемчуга дорогой кики. И Никита, усмотревши приход княгини, бросился расчищать дорогу.