Огромная тень кисти Тауншенда поплыла к северу, в сторону сараев, напомнив мне о детской забаве, когда ребята пальцами и ладошками изображают на стенке тени животных — взлетающую птицу, скачущего зайца. К тому же рука у Тауншенда была маленькой и мягкой. Меня вдруг потянуло схватить эту руку, пожать и признаться, насколько я виноват в смерти Ньюмана, — разумеется, не будучи священником, он не смог бы даровать мне прощение, но он бы выслушал меня и снял груз с моей души.
— Говорю вам, Рив, он ни перед чем не остановится. У нас даже имеется сарай, доверху набитый добротным сухим рогозом, чем не растопка для костра?
— Вы наговариваете на благочинного, — сказал я. — Кем бы он ни был, он не тиран и не из тех, кто швыряет людей в костер потехи ради.
— У меня на его счет дурные предчувствия.
“Вам бы только дурью маяться”, — вертелось у меня на языке. Но он
Свечной огонек затрепетал, будто нарочно, придав оранжевый оттенок этой округлой ляжке, и я невольно подумал о костре — Тауншенд сам навел меня на эту мысль, — и мне уже мерещилась его ляжка, привязанная к столбу. Я обомлел вдруг, представив, как в Пепельную среду Тауншенда волокут к кострищу по приказу благочинного — ведь благочинный, не пробыв в Оукэме и полчаса, уже с подозрением поглядывал на Тауншенда. Ньюман мертв, Тауншенд мертв, и Оукэм — обреченная деревня во главе со священником, не покаявшимся в грехах. И не следует ли мне бежать к бродячему монаху, чтобы исповедаться в содеянном? Я изложу ему всю историю с конца и до начала, так я, возможно, уберегу Тауншенда от смерти, сохранив ему жизнь, какую ни на есть. Пусть живет во плоти, он и его шелковые ляжки, по-прежнему излучающие надежду на лучшее будущее.
Конечно, я не мог исповедаться Тауншенду, так же как и он не мог меня спасти. Только обратное всегда верно. Если мои домыслы (вздорные и порожденные страхом) станут явью, тогда я кинусь спасать его — что-что, а это священник обязан сделать для хозяина своего прихода. Я пожал его ладонь коротко, скорее по долгу службы, а не от души.
— Не волнуйтесь, Тауншенд. Если дойдет до костра или петли, лучше уж я взойду на плаху и принесу себя в жертву, чем увижу гибель хотя бы одного моего прихожанина.
Тауншенд уставился на меня; я ожидал услышать “чепуха” либо учтивое “спасибо” за жертву, которая, как мы оба понимали, никогда не будет принесена, но его серые глаза явственно увлажнились и сверкнули благодарностью; он взял меня за руки. Свеча в плошке, которую я держал одной из захваченных рук, капнула воском на мой большой палец. Не вздрогнув, я дал воску охладиться и застыть.
— Благодарю вас, — сказал Тауншенд. — Благодарю. Я никогда не сомневался в вас. Чем был бы Оукэм без Джона Рива? Вы радеете о каждом мужчине, каждой женщине и ребенке, я постоянно твержу это моей супруге: может, нам и приходится туго, но у нас есть наш священник, и к любому приходу со священником вроде Джона Рива Бог будет милостив. Вы бережете душу каждого животного, каждого дерева и цветка, каждого фарлонга земли. Вы для нас слово Божье и воля Его — второй после Иисуса.
Вот тут я вздрогнул. Нет уж, увольте, я не второй Иисус. Наверное, я все же не всерьез собирался отдать свою жизнь? (Что за тонкая, но острая грань между красным словцом и обещанием.) Тауншенд поцеловал застывший воск на моем большом пальце, поднял свой фонарь и встал на ноги. Пламя фонаря размеренно подпрыгивало в такт его удалявшейся толстой фигуре.
Надо же такое сказать, если, конечно, говорилось искренне. Я не знал, был ли я искренен. Да это и неважно: ничего подобного не произойдет, никогда.