Я не просто так сижу на крылечке. У меня появилась цель. Пусть только появится прохожий, я подойду к нему, кто бы он ни был, и попрошу, чтобы он взял меня с собой в театр. Я не сомневалась, что именно туда он и направится, прохожий, куда же ему еще? Представление, конечно, уже началось. Но это не важно. Мне приятно воображать, как я вхожу в сарай Нисона Горелика, который на сегодняшний вечер превратился в театр. Не с тетей я вхожу и не с ее детьми, а с чужим человеком, не знаю, не ведаю, кто он такой. У него доброе лицо, и я с ним пошла. Все головы поворачиваются ко мне, и тете моей становится стыдно, очень стыдно. Почтения к тете у меня как не бывало. Мне хочется ей досадить. Пусть ей будет стыдно. Так ей и надо. Именно сейчас, когда ее нет рядом, я по-настоящему вижу ее, Серое, плоское лицо. И темное, как туча.
На улице повеяло прохладой. Рыжий песик перебежал наискосок через улицу и скрылся за лавкой с висячим замком на двери. Мне надоело сидеть на крылечке. Заныло под ложечкой — есть хочется.
В кухне сумрачно и тихо. На деревянной скамейке рядом с печью стоит чугунок без крышки. Заглядываю внутрь. На дне чугунка немного фасоли, оставшейся от субботнего обеда. Рука опускается в чугун, пальцы вылавливают несколько фасолинок и быстро бросают в рот. Еще и еще раз.
Н а и с х о д е с у б б о т ы. Я и Дрейже.
— Вот как! Ты тоже встаешь из-за праздничного стола голодная?
Мои руки… Ой, мои руки… Пальцы липкие… Пожар на моем лице. Пламенем горит.
— Чего ты стыдишься, дурочка, разве я не знаю, что кусок становится тебе поперек горла!
Голос моей мамы… Откуда у Дрейже мамин голос, ведь второго такого на свете нет. Когда моя мама говорит, я прислушиваюсь не столько к ее словам, сколько к тому, что между словами. Маме я об этом ни разу не сказала. Когда она говорит, мне кажется, будто в воздухе после каждого ее слова повисает еще какой-то звук, еле слышный. Я знаю, почему это. Голос у моей мамы не для разговора, а чтобы петь. Ох и поет же она, моя мама…
В субботние сумерки, после захода солнца, мы сидим — мой папа, братья, сестра со своими подружками — и слушаем, как поет моя мама. Песню за песней. Летом, бывает, соседка останавливается у открытой двери, из-за ее плеча и другая выглядывает. Все слушают, как поет моя мама. Когда она умолкает, соседки тихо, на кончиках пальцев входят в дом и усаживаются на кушетке. А мама запевает новую песню.
Я очень люблю субботний вечер у нас в доме. Моя мама поет. А в комнате сгущаются сумерки, и мне становится грустно. Я тоскую по субботе, она на исходе. Я тоскую по маминому пению, хотя пока она еще поет. Но я наперед знаю: вот-вот мама выглянет в окно и в вечернем сумраке увидит на небе звезду.
— Есть! — скажет мама. Ее «есть», тихо звеня, повиснет в воздухе, как пропетая нота.
Мама вносит из кухни зажженную лампу. Лицо у нее будничное и озабоченное. Конец субботе…
— Пойдем, я тебе солью на руки, — говорит мне Дрейже маминым голосом.
Я наклоняюсь над тазом, Дрейже поливает мне на руки из большой медной кружки и улыбается своим беззубым ртом. Зуба ни одного. Когда Дрейже улыбается, она становится совсем не похожей на ту, которую я привыкла видеть только по субботам за столом. Тоненькие морщинки, которыми сплошь исчерчены ее бледные щеки, приходят в волнение и плывут вверх к ее кротким глазам. Большим, широко раскрытым, совсем как у молодой.
Вхожу вслед за Дрейже в ее чистенькую каморку. Она садится на единственный стул, а меня усаживает на свою аккуратно застеленную кровать. Достает из ящика стола альбом с фотографиями:
— Это мой жених.
И перелистав страницу:
— Это мой муж.
— Ой, так это же совсем не тот, — удивляюсь я.
— Не тот. Конечно, не тот, — охотно соглашается Дрейже.
Еще страница и еще:
— Это мой папа и моя мама. А вот Авремеле. Ему здесь всего девять годочков. Что ты на меня так смотришь? Авремеле это. Твой дядя Авром. А тут мои дети. Видишь, одна девочка и два мальчика. Их мачеха, говорят, еще жива. В Варшаве она, их мачеха.
Дрейже все листает альбом, но я к фотографиям уже особенно не присматриваюсь. Мне как-то не по себе с Дрейже. «Она, наверно, сумасшедшая, — подумалось мне в тот день во второй раз. — У ее детей мачеха в Варшаве… Что это она такое говорит?» Все же, когда Дрейже закрывает альбом, у меня против воли вырывается вопрос:
— Ну, а вы сами? Никогда не фотографировались?
— Есть, есть у меня карточка, как же. — Дрейже снова открывает альбом. — Я здесь уже старая, видишь, почти тридцать стукнуло. Кто его знает, что на меня нашло. Не понадеялась на местного фотографа. Глупость какая. Ради этой вот карточки аж в город поехала.