Дело в том, что наш математик за порядок во всем, и у него своя метода проверки знаний. Он спрашивает всех подряд, начиная с первой парты. К концу урока он отмечает в своей книжечке, что покончил, скажем, с третьей партой. Завтра, выходит, очередь за четвертой. Когда к Фейгеле подступает угроза быть спрошенной, ее левый глаз, как за тучу, прячется за черным локоном, а правый, ничем не защищенный, наливается страхом. И не зря. Отвечает она неважно. И вот возникла идея: пусть Фейгеле сидит всегда среди опрошенных. Совсем не обязательно каждый раз терпеливо дожидаться грозы. Идея оказалась весьма плодотворной. Учителя нисколько не заботит, что «Фейгеле»[11] перелетает с парты на парту, был бы только порядок: чтобы все шло своим чередом. А может быть, наш трюк просто остался незамеченным.
Я восхищалась своей подругой. Я купалась в лучах ее счастья. Вместе с тем она стала для меня загадкой, которая и тревожила меня и радостно волновала.
Весна сменилась летом. Тем самым летом, когда мне захотелось стать актрисой и я познакомилась с Мишей Грином.
Каникулы подходят к концу. Я оставила фабрику на месяц раньше, чем предполагала. Все заработанные деньги отнесла маме и занялась этюдами. Эстер учит меня вдевать нитку в иголку без нитки и без иголки. Она показывает мне, как разложить аккуратно на столе кусок материи, которой не существует в природе, и без всяких ножниц скроить из нее платье. У Эстер это все получается, а у меня… Уж лучше самой придумать этюд. Поупражняюсь, когда буду в комнате одна, а потом покажу Эстер. И я придумала. И поупражнялась. И показала. Пожар. Я мечусь между стенами комнаты. Хватаю подушку с кровати (настоящую подушку с настоящей кровати Эстер) и швыряю ее на пол. Я рву на себе волосы. Бью кулаками в якобы запертую снаружи дверь.
Отвратительная привычка у меня с тех пор, как помню себя, наблюдать за собой со стороны. Когда я с кем-нибудь разговариваю, я отчетливо вижу не только своего собеседника, но и себя… Слово, сказанное им или мной, я могу и забыть, а мгновенную заминку в разговоре, непроизвольный жест, вспыхнувшую или подавленную улыбку, набежавшую на лицо тень, открытость его или замкнутость, а то и отчужденность, когда человек рядом, а лицо его все удаляется, унося с собой мучительную тайну неприязни, — это я помню.
Вот и теперь, лежу на нижней полке, одна в купе, и — мне и зеркала не нужно — вижу свои запавшие глаза. Вижу свое бледное лицо, с не тронутым временем лбом и множеством мелких морщинок на щеках. Порой возникает передо мной мое собственное отражение в чужих глазах: «Ну и старая же ты, Лия! Куда что девалось?» Я не спорю со своим отражением в чужих глазах. Я сама себя вижу такой. Бывает и по-другому: «Лицо хоть и немолодое, хоть и бледное, и измученное, а ведь живое. Вот она, прежняя Лия!» И я знаю, вижу: это правда.
Но вернемся к пожару. Итак, я сама придумала этюд. И чувствую, что делаю совсем не то. Нет, не так ведет себя человек в горящем доме. Но как?
А Эстер мой этюд понравился. Она даже бросилась меня целовать. А я стояла перед ней с поникшей головой. Мне стыдно было смотреть моей подруге в глаза, словно я соврала, подло ее обманула. Мне виднее, чем ей. Я смотрю на себя со стороны.
Эстер, добрая душа, старается научить меня всему, что умеет сама. Заставляет меня, лежа на животе, так изогнуться, чтобы пальцы ног коснулись макушки. Чего только я не изображаю — маятник, мельницу, мост, ворота… Я верчусь по спирали, я кручусь волчком, я чуть не переламываю себя надвое, и все это доставляет мне наслаждение. Я чувствую себя намного увереннее, чем в этюдах. Может быть, мое верчение и кручение даже важнее.
— Без гимнастики, без ритмики ни один актер не может обойтись, — сказала мне однажды Эстер. — Поэтому не вредно и о биомеханике[12] иметь понятие. — Она помолчала, будто силясь вспомнить, что еще мне нужно знать для того, чтобы стать актрисой. От напряжения даже облачко набежало на ее чистый лоб, но тут же улетучилось. Просияв лицом, Эстер добавила: — Театр — это искусство человеческого тела…
А потом неожиданно предложила:
— Завтра вечером, после спектакля, поднимись за кулисы. Хочешь?
Медленно опускается занавес. Игра окончена, уже не пройдется солнцем по сцене луч прожектора. Он затаенно чернеет где-то наверху, под самым потолком. Одна за другой гаснут лампочки в зале. Вот уже освещены только входные двери, у которых толпятся последние зрители, да оркестровая яма. Потерянная, одна в проходе между креслами, я направляюсь прямо к ней. Человек в черном фраке бледной, усталой рукой убирает с пюпитра ноты и исчезает прежде, чем я успеваю его спросить, как пройти за кулисы. Перед моими глазами только одинокий, прислоненный к стене контрабас. Но его не спросишь.