Об этом тогда было самое время говорить. В том же номере «Русских ведомостей», в котором была напечатана заметка «Уэллс в Москве», почти целая полоса была отведена только что закончившемуся в Киеве процессу В. В. Шульгина, позволившего себе заявить в печати, что материалы по делу Менделя Бейлиса, обвиненного в «ритуальном убийстве христианского ребенка», были сфабрикованы черносотенцами. И хотя все свидетели, выступавшие против Шульгина, вынуждены были отказаться от своих показаний, его все-таки приговорили к трем месяцам тюрьмы. Личность обвиняемого заслуживает в данном случае особого интереса. В Киеве ведь судили не какого-нибудь революционера, а «своего» — Шульгин был убежденным монархистом, антисемитом и одним из лидеров правого крыла Государственной думы!
Уэллс еще в Англии слышал и читал о России, о многом узнал от своих знакомых в Петербурге и в Москве, но при этом дурное, что он видел, перекрывалось более важным: круг, в котором он здесь вращался, необычайно его привлекал. Он встречался с З. А. Венгеровой, В. Д. Набоковым, Ф. Д. Батюшковым, М. Ликиардопуло (Ричардсом) и другими литераторами. В этой России он был своим. К русским интеллигентам он тянулся душой, и это чувство подавило все остальные. В конце сентября или в самом начале октября 1914 года, уже после начала войны, он обратился к Ромену Роллану с предложением сделать совместное заявление в пользу России, и французскому писателю пришлось объяснять ему, что подобные заявления требуют больших оговорок. «Я воюю против одного чудовища (прусского империализма) не для того, чтобы при этом защищать другое, — писал он в ответ. — Найдите, дорогой мистер Уэллс, формулировку, отмечающую, что Россия, которую мы любим, Россия, на которую мы надеемся и в которую верим, — это Россия свободная».
За те считанные дни, которые Уэллс провел в России, он постарался увидеть, сколько возможно. Но самого его тоже рассматривали и изучали. «Помню, как тогда его несколько прозаическая наружность меня поразила своим несоответствием с тем представлением, которое естественно создается об авторе стольких замечательных книг, то блещущих фантазией, то изумляющих глубиной мысли, яркими мгновенными вспышками страсти, чередованием сарказма илиризма, — писал два года спустя В. Набоков. — Поневоле ждешь чего-то необыкновенного, — думаешь увидеть человека, которого отличишь среди тысячи. А вместо того — как будто самый заурядный английский сквайр, — не то делец, не то фермер. Но вот стоит ему заговорить со своим типичным акцентом природного лондонца среднего круга — и начинается очарование. Этот человек глубоко индивидуален. В нем нет ничего чужого, заимствованного. Иногда он парадоксален, часто хочется с ним спорить, но никогда его мнения не оставляют вас равнодушными, никогда вы не услышите от него банального общего места. По природе своей, по складу своего таланта он представляет редкую и любопытную смесь идеалиста и скептика, оптимиста и сурового, едкого критика. Эти противоречивые черты его духовной сущности выражаются и в книгах и в разговорах».
Даже случайные встречи с ним крепко западали в память. Лев Успенский рассказывал, как в январе 1914 года он — ученик коммерческого училища — шел со своим товарищем по Невскому и около какого-то дорогого магазина увидел два автомобиля и небольшую толпу. Ждали, когда выйдет из магазина графиня Брасова — личность по тем временам почти легендарная. Эта красивая, утонченная женщина, разведенная жена купца Мамонтова, потом — разведенная жена гвардейского ротмистра, сделалась морганатической женой великого князя Михаила и получила графский титул от ненавидевшего ее Николая. Но когда она вышла, дверь магазина открылась вторично, и «из двери вышел плотный, крепкий человек, конечно — иностранец, нисколько не аристократ. Несомненный интеллектуал-плебей, как Пуанкаре, как Резерфорд, как многие. Его умное свежее лицо было довольно румяно: потомственный крикетист еще не успел подвянуть на злом солнце неимоверных фантазий. Аккуратно подстриженные усы лукаво шевелились, быстрые глаза, веселые и зоркие, оглядели все кругом… Как мог я не узнать его? Я видел уже столько его портретов!
За его плечами показался долговязый юнец, тоже иностранец, потом двое или трое наших. Он задержался на верхней ступеньке и потянул в себя крепкий морозный воздух пресловутой «рашн уинте» — русской зимы. С видимым удовольствием он посмотрел на лихачей — «Па-ади-берегись», снег из-под их копыт, фонарики в оглоблях, — летящих направо к Казанскому и налево — к Мойке, на резкий и внезапный солнечный свет из-за летучих облаков и, чему-то радостно засмеявшись, бросил несколько английских слов своим спутникам. Засмеялись и они…»