Сибариты, одинаково хорошо умевшие размышлять над страницами Вольтера и Монтескье и умирать за Отечество, великие деятели Екатерининского века, размах его, его литература, его пышный блеск всегда глубоко волновали Вяземского. И юношей, и глубоким стариком пристально вглядывался он в историю XVIII столетия, любуясь ею и дивясь одновременно. Всегда шагая со своим веком наравне, а кое в чем и опережая его, Вяземский тем не менее в основе своей всегда оставался, по слову Чаадаева, «русским отпечатком XVIII столетия». Это проявлялось в характере, привычках, пристрастиях. Всю жизнь князь любил цитировать классиков минувшего столетия, не упускал случая расспросить о былом видного государственного деятеля или пожилую даму, коллекционировал автографы знаменитостей прошлого… А в минуту откровенности размечтался однажды о том, как хорошо было бы ему родиться на шестьдесят лет раньше — то есть пожелал себе 1732 год рождения, юность при Елизавете, зрелость при Екатерине, старость при Павле и Александре… Среди отцовских гостей таких стариков уже не водилось: в гостиной родительского дома бывали в основном ровесники Андрея Ивановича, поколение 1750-х, которому в начале века едва перевалило за пятьдесят. Но по меркам той эпохи это уже была старость.
В 1874 году в очерке об Александре Тургеневе сформулирует Вяземский «признаки людей, воспитавшихся в школе истинно высшего и избранного общества» — ум, образованность, благородство, честная независимость, вежливость («не только в смысле учтивости, а более в смысле благовоспитания, одним словом — цивилизации понятий, воззрений, правил обхождения»). Этим правилам он будет следовать всю жизнь. Так складывался его характер — странное сочетание веселости («я веселый, люблю удовольствия», — простодушно характеризует он себя в 15 лет) и скрытности, нежелания никого пускать внутрь себя; одинокого привязчивого сердца — и ранней душевной зрелости, независимости (Андрею Ивановичу она казалась испорченностью); безупречной «цивилизованной» вежливости — и полной раскованности в дружеском и семейном кругу; склонности к «легким жанрам» в поэзии и в жизни — и тревожного, рефлексирующего ума… Из атмосферы отцовского дома вынес он «какое-то благоуханье, какую-то внутреннюю теплоту, которая после образовала некоторые из моих свойств, сочувствий и наклонностей».
Впрочем, не стоит это признание понимать превратно. Хвалить себя наш герой был склонен менее всего на свете. Скорее наоборот. Охотно говорил Вяземский о том, что с ним в жизни приключилось все плохое, что только может приключиться с человеком. Что к колыбели его явилась толпа добрых фей, вслед за которыми пожаловала кривобокая старая ведьма, сделавшая его «навсегда во всем и везде дилетантом»… Хотя в иные минуты этим недостатком Вяземский явно гордился. «Будем довольствоваться и тем, что он был dilettante по службе, науке и литературе. Подобные личности худо оцениваются педантами и строгими нравоучителями, а между тем прелесть общества, прелесть общежительности и условий, на них основанных, держится ими» — это было сказано об Александре Тургеневе, но в равной степени может быть отнесено к самому Вяземскому.
Много позже в литературе возникнет удобное клише: Вяземский — человек умственный и холодноватый, непременно язвительный и ироничный, ради красного словца не жалевший родного отца. На первый взгляд это подтверждается многочисленными свидетельствами. Иным и не мог быть человек, взращенный на холодном дыхании конца вольтерьянского XVIII столетия… Очень показателен, например, спор между Вяземским и Александром Тургеневым по поводу картины Кипренского «Ангел».
«Новая картина изображает ангела; в руках его гвозди, коими прибит Спаситель был ко кресту, — пишет другу Тургенев. — Ангел прижимает гвозди к сердцу и заливается слезами. Выражение прелестно!»
«Мне не нравится мысль Кипренского, — холодно отвечает Вяземский. — Во-первых, ангел не может понять телесной боли и, следственно, держа гвозди, нечего ему сострадать Христу, а к тому же страдания Спасителя для нас, а не для ангелов спасительны были, и тут также дела нет ему до гвоздей, А еще вопрос, может ли ангел плакать? Плакать — нам, грешникам, а им только что смеяться. Отлагая всякое богохульство в сторону, я думаю, что искусствам пора бросить истощенное и искони неблагодарное поле библейское».
Тут перед нами в полный рост ratio[10] двадцатисемилетнего Вяземского. Он нисколько не умиляется сюжетом картины и сухо подвергает его умственному анализу, который может быть принят даже (и был принят Тургеневым) за душевную глухоту, неспособность к тонким переживаниям и ощущениям.