На следующее утро последняя полоса оскаровского приложения к «Эл-Эй Таймс» поместила огромную панорамную фотографию красного ковра. К своему удивлению, я обнаруживаю по центру первого плана себя: я с интересом таращусь на шлейф прекрасного акварельного платья Рэйчел МакАдамс на предмет отпечатков ботинок.
Отличный и вполне законный вопрос – он преследовал меня еще в глубоком детстве. Я таращился в зеркало в ванной и изо всех сил пытался себе на него ответить, выманивая информацию у отражения, надеясь хоть на какую-то подсказку. Физиономия глядела на меня из зеркальной рамы; стеклянная полка с зубными щетками внизу, стена в кафельной плитке и заиндевелое окно за спиной. У меня были слишком короткие черные волосы; одно ухо, торчавшее перпендикулярно голове, и другое – не торчавшее; орехового цвета глаза, красные губы и россыпь веснушек на носу.
Я упорно пялился в зеркало, недоумевая, кто же я на самом деле такой и какова природа отношений между тем, кем я себя считал, кем на самом деле был и вот этим вот лицом, которое пялится на меня из зеркала в ответ. Я знал, что это лицо – не я. Если со мной случится нечто ужасное, типа прямого попадания фейерверка в голову, если я потеряю лицо и проведу остаток жизни в бинтах, как мумия из страшного фильма, я все равно останусь собой, правда? Ответа я так и не нашел, по крайней мере, такого, что полностью бы меня устроил. Но вопрос задавать не перестал. Наверное, задаю до сих пор.
Это был первый вопрос. Ответить на второй оказалось еще труднее. Вот он:
Чтобы отыскать ответ, я полез в альбом с семейными фотографиями. Снимки, черно-белые поначалу и цветные в следующих томах, были аккуратно вставлены в картонные уголки; рукописные комментарии под каждым извещали, кто на нем изображен и где и когда сделали фотографию. Каждую страницу укрывала полупрозрачная калька. В этих альбомах было нечто до невозможности формальное. Нам никогда не давали играть с ними без присмотра или паче чаяния вытаскивать из них картинки. Когда приходило время, взрослые извлекали альбомы с верхних полок темных шкафов и сразу же убирали, как только мы их посмотрим. Это все было совершенно не для игры.
Вот кто мы такие, говорили нам альбомы, и вот какую историю мы сами себе рассказываем.
Там были давно умершие, очень серьезные люди в неудобных одеждах, сплошь черно-белые. Были живые – настолько моложе теперешних, что казались совсем другими: старики тогда были совсем юны, носили скверно сидящие костюмы и позировали в странных местах, которые мы едва могли себе вообразить. Строгие и скованные, на нас глядели бабушки с дедушками, прабабушки с прадедушками, тети и дяди – на свадьбах и помолвках, в серебре и сепии, черные и серые… С течением времени люди и позы постепенно обретали цвет и непринужденность. Моментальные снимки, праздничные снимки и – гляди-гляди! – вон уже знакомые обои и гордые бабушка и дедушка держат на руках младенца, и это – ты сам. И вот ты снова там, в «тогда», размышляешь о детстве и об окружавших тебя людях, и о мире, из которого ты вышел. Потом ты закрываешь альбом и возвращаешься в свою жизнь, с новой уверенностью в себе, вновь ощутив свой контекст. Лица предков и любимых обладают этим свойством: они вписывают нас в контекст, сообщают нам, кто мы такие.
Я годами полагал, что уже был в Национальной портретной галерее – потому что в Национальной галерее точно был. Там же, в конце концов, были портреты на стенах, так? Только уже в совсем взрослом возрасте я вступил в лабиринт коридоров и залов Национальной портретной галереи и осознал, что нет, я тут никогда не был. Смятение от этой мысли быстро сменилось восторгом. Я ужасно обрадовался, что меня сюда не водили еще ребенком: я бы все равно не понял, кто все эти люди – ну, за исключением парочки королей и еще, возможно, Шекспира и Диккенса. А сейчас я будто получил целый альбом с фотографиями семьи, которую очень хорошо знал.
Сначала я бродил по галереям, выискивая знакомых – чьи истории я знал, кем интересовался, с кем был бы рад познакомиться. Потом я раскинул сети пошире, используя музей как способ узнавать о новых людях. Я ходил, и смотрел, и дивился лицам: тому, как они вписывались в историю страны, почему там оказались именно они, а не кто-то другой. Лица превращались в диалог, картины – в беседу.