Искусство, которое беспрестанно обращается к чувственным символам, идет путем называния и изображения вещей. Художник невольно устанавливает между видимыми вещами особую иерархию, продиктованную не только заботой о стилистическом единстве, но и острым ощущением жизни как тайны. Нам представляется вполне уместным использовать метод катафатической теологии при анализе художественно-эстетической и метафорической специфики киноискусства.
Апологет апофатического дискурса в философии М. Михайлова пишет: «Апофатический и катафатический принципы действуют не только в богословии. Любой дискурс тяготеет либо к позитивной описательности, прямому именованию, либо к апофатической указательности, негативному определению. Дискурс о чем угодно может быть построен либо катафатически – тогда он будет речью о предмете, либо апофатически – тогда он будет речью о чем-то другом, но приводящем к предмету. Сильная сторона катафатического подхода – прямота и ясность, но в том же и его слабость: когда нам рассказывают о чем-то “просто и ясно”, чаще всего мы имеем дело с упрощением и схематизацией, в которых куда-то пропадает сама вещь, о которой идет речь. Апофатика темна, это неудобный способ сообщения, но зато уж если она достигает цели, мы можем быть уверены, что восприняли что-то живое и настоящее»[85]
.Обращаясь к катафатическому богословию, мы заимствуем не один лишь принцип позитивной описательности, выведенный как инструмент теоретизирования за рамки сверхрационального пути познания. Духовная составляющая киноискусства продолжает оставаться в поле нашего зрения. Акцентируя внимание на поддающейся визуализации стороне как видимых, так и незримых вещей, мы постараемся избежать упрощения и схематизации, которые свойственны методике определения через утверждение. Метафорические атрибуты незримой реальности, которые на киноэкране обретают плоть и вес земных вещей, и вправду должны занять свое, отведенное им глубоким сердцем место. Однако же «видимые красоты», «чувственные благоухания», «вещественные светильники», о которых говорит Псевдо-Дионисий, должны быть представлены со всей определенностью. Современный ученый отозвался бы о видимых оболочках вещей не так поэтично. Он назвал бы их «красотами и чудесами мира в артефактах».
Не внешняя красота, согласно Достоевскому, спасет мир, а внутренняя, красота глубокого сердца, но тот же князь Мышкин, которому принадлежит авторство этой фразы, говорит в другом месте романа: «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?». Исследователь творчества Достоевского Г. Померанц следующим образом прокомментировал эту фразу. Мышкин так говорит, «потому что видит красоту дерева до его божественного корня и в дереве ему открывается присутствие Бога»[86]
. Померанц словно бы перебрасывает мост от зримого к незримому, от видимой древесной кроны к невидимому и непостижимому корню самой жизни, и от корня, сокрытого в глубине сердца, – снова к шумящей листве. Вот тогда-то акты эстетического восприятия и богопознания становятся не разделимы. Они и не разделимы в своей исконной сути. И художник-трансцендента-лист знает это лучше, чем кто бы то ни было. Запечатленный кинематографом «трепет листьев на ветру», завороживший Кракауэра, и есть та «физическая реальность», которая таинственно связана со своим незримым источником, божественным корнем. И если режиссер показывает дерево, не только дерево, весь видимый мир именно так, с такой внутренней установкой, тогда нам и открывается истинная красота мира. Однако она, что немаловажно, редко бывает броской.Рассказывая о съемках «Назарина», проходивших «во многих прекрасных деревнях Куаутлы», Луис Бунюэль посчитал важным упомянуть один весьма примечательный эпизод: «…я весьма шокировал Габриеля Фигероа, приготовившего мне эстетически безупречный кадр на фоне Попокатепетля, с неизменными белыми облаками. Я повернул камеру и снял самый банальный пейзаж, который казался мне более правдивым и нужным. Я никогда не любил сфабрикованную кинематографическую красивость, заставляющую забывать о том, что говорится в картине, и лично меня никогда не трогавшую»[87]
.