…Помятый старенький «Виллис» с откинутым брезентовым тентом прыгал, скакал, как козлик, по рытвинам и выбоинам шоссе, окруженного с обеих сторон частоколом старых, обезглавленных, к весне деревьев. На обрубках корявых сучьев пучками зеленела клейкая молоденькая листва. Кричали грачи на вспаханных полях вдоль дороги. Пласты земли чернели сочно, свежо. С близкой Балтики тянуло соленым ветром.
Альгис подпрыгивал на жестком рваном сиденье, катался руками за соседа, когда «Виллис» бросало в стороны и задорное мальчишеское веселье, бездумное, просто от радости бытия, как некогда в детстве наступлением весны, пронизывало все его существо.
Он забыл о своих ночных невеселых мыслях, не дававших ему уснуть после вчерашнего совещания в горкоме партии, не обращал внимания на сосредоточенные угрюмые лица своих соседей в машине. Он дышал всей грудью, глотал открытым ртом упругий весенний морской воздух, и первая строчка стиха, легкая, прозрачная, как и весь пейзаж кругом, рождалась в его голове безо всякой натуги, сама по себе, будто он давно носил ее в сердце, а сейчас она со звоном выплеснулась. Этой ночью в клайпедской гостинице он долго ворочался с боку на бок под храп своих незнакомых соседей по номеру. В сущности, он мог сегодня и не ехать. Ведь он в командировке, здесь не состоит на партийном учете. Но когда перед началом совещания в горкоме куда он пришел просто послушать, посидеть, как корреспондент, первый секретарь Гинейка попросил его, как о личном одолжении, принять участие в завтрашней операции, ссылаясь на то, что людей не хватает и его долг коммуниста и так далее и так далее, он, не раздумывая, согласился и его внесли в список. То, что на совещании называлось операцией, в газетах потом подавалось, как всенародный праздник и демонстрация патриотизма советских людей. На деле же это была действительно боевая операция, а в условиях Литвы, где уже годами шла официально замалчиваемая война, она принимала особенно жестокий и опасный для жизни характер.
Ежегодно в этот день торжественно объявлялась подписка на государственный заем развития СССР. Каждый работающий в городе должен был отдать правительству не меньше одной месячной заработай платы и потом она у него высчитывалась, как добавочный налог в течение всего года. Это не вызывало особых затруднений. Рабочий этих денег не видел, ничего не платил, только расписывался в ведомости и не досчитывал каждый месяц какой-то суммы.
Куда сложнее было проводить заем на селе. Крестьяне жалованья не получают, у них ничего не вычтешь. Значит, мужичок должен в один день уплатить наличными установленную для него властями сумму и получить облигации, которые имели ценность не больше, чем бумага, на какой они были напечатаны. Назначалась общая сумма на всю волость и ее потом раскладывали по дворам, в зависимости от зажиточности хозяев.
Прекульская волость, куда теперь направлялись они на «Виллисе», должна была внести двенадцать тысяч рублей. И ни одной копейкой меньше. К полуночи эти деньги должны лежать на столе у Гинейки.
— Не привезете, — сказал поздно ночью им троим, в том числе и Альгису, Гинейка, — поплатитесь партийным билетом. План должен быть выполнен. Чего бы это ни стоило. Ясно? Не церемониться и не гладить по головке. Запомните, любую сумму, какой не достанет до двенадцати тысяч, выложите из своего кармана. Я у вас приму только двенадцать тысяч. Меня не интересует, где вы их возьмете. В добрый путь. И в дорогу им дали с собой автомат, пистолеты и гранаты.
Вот после этого Альгис долго не спал. Но сейчас весеннее майское утро разбередило поэтические струны в его душе, и невеселые мысли испарились из головы. Соседи же по «Виллису» не были поэтами. Они ежились от холодка, жмурились от ветра. Гладутис, немолодой инструктор горкома, поглубже запахнулся в кожаное пальто и держал на коленях, прикрыв ладонью, пистолет. Другой, сидевший рядом с шофером, русский парень, коммунист из порта Вася Кузнецов, нервно попыхивал сигаретой, и искры от ветра падали на Альгиса и Гладутиса и сразу гасли.
Прекуле замаячило издали высоким шпилем костела, и по мере приближения открылась куча домишек, разбросанных вокруг него. Это и был центр волости, где им предстояла операция. Остальные усадьбы были рассеяны среди полей и перелесков и до каждой из них предстояло сегодня добраться.
Местечко казалось вымершим. В большинстве домов даже ставни были закрыты. «Виллис» развернулся на булыжной площади перед костелом, вспугнув стайку кур, и остановился возле бетонного круглого колодца деревянным воротом, за ручку которого держался левой рукой щуплый маленький человечек со всклокоченной головой. В правой руке он поднял вверх дулом черный барабанный револьвер системы «наган» и потрясал им воздухе, приветствуя гостей. Это был единственный коммунист в волости, секретарь волкома Клюкас, на помощь которому и прикатил из Клайпеды «Виллис» с вооруженными людьми.
Альгис поначалу не придал значения тому, что Клюкас, единственный коммунист в волости, в такой день стоит почему-то у колодца и потрясает револьвером. Его больше удивил сам внешний вид этого человека. Жалкое тщедушное существо, очень далекое от воинственности, и револьвер в его руке казался совсем неуместным и даже смешным. Густая и давно немытая, торчавшая войлочными клочьями шевелюра, неопрятная поношенная одежда, и весь он выглядел спившимся местечковым счетоводом, над которым подтрунивают соседки, а мужчины и вовсе не замечают. Но поди ты, как обманчиво первое впечатление, Клюкас был героем. Фанатичным, безумным, не ведающим, что такое страх. Он уже год жил здесь один со своим старым милицейским револьвером нагана, был единственным представителем советской власти в волости, выполнял все предписания сверху, проводил все кампании, вынуждая население подчиняться, и все это один-одинешенек, во враждебной среде, где у него не было ни друга, ни приятеля, ни жены, ни детей. Что он ел и где кормился, ведал один Бог, ночевал в сараях, каждый раз менял место, чтоб его во сне не застали врасплох, прятался, исчезал, когда через волость со стрельбой прокатывались лесные братья и снова возникал после их ухода и приступал к своим обязанностям.
Сегодня он подписывал свою волость на заем. Альгис, Гладутис и Кузнецов были брошены ему из городи на помощь.
— Поздновато, товарищи, — встретил он гостей и почему-то не выпускал рукоятку колодезного ворота. — У нас уже работа в разгаре.
— Где народ? — начальственным тоном осведомился Гладутис, уязвленный замечанием Клюкаса.
— В соборе, — хихикнул Клюкас, и глаза его, маленькие, под мохнатыми бровями заиграли нездоровым, как показалось Альгису, блеском.
Он указал наганом на крепкий каменный дом с закрытыми ставнями, стоявший напротив костела. Массивная дверь под вывеской «Волком» была заложена железным засовом. И только теперь Альгис расслышал невнятный шум многих голосов, доносившийся из запертого дома.
— У меня свой метод. Проверенный, — пояснил Клюкас. — Всех, кто победнее, кому положено двадцать пять рублей платить, с рассвета пригнал сюда и запер. Для размышления. Денек-то стоит на заказ, мужичку пахать надо, а его — под замок. Вот и день пропал. Пусть покумекает: себе дороже выйдет, если не заплатит. А заплатил, иди себе, работай на здоровье. Гости переглянулись. Альгис, прищурясь, смотрел на Клюкаса, на мелкие черты его сухого, давно не бритого лица, на его нехорошо поблескивающие глазки и все больше настораживался, как бывает при встрече с не вполне нормальным человеком.
Гладутис был старшим в группе. Он ничего ненормального не нашел в поведении Клюкаса.
— Какие результаты? — деловито спросил он.
— Больше тыщи, — с гордостью хлопнул наганом по карману брюк Клюкас. — И ведомость тут. Полный порядок.
Неплохо, неплохо, — одобрил Гладутис. — Что ты стоишь у колодца? Пошли куда-нибудь, обсудим план действий.
— Не могу отойти, — качнул рукоятку колодезного ворота Клюкас. — Будут жертвы.
И жестом, с таким выражением, будто сейчас им покажет главный сюрприз, подозвал ближе к колодцу.
— Туда, туда смотрите, — закивал он внутрь колодца, куда уходила туго натянутая цепь.
И когда Альгис осторожно заглянул через бетонный край, то увидел далеко внизу, в сырой полутьме, где растворялся конец цепи, человека в мятой крестьянской шляпе, запрокинувшего вверх серое бородатое лицо. Привязанный к бадье, по пояс в воде сидел в колодце старик и не мигая смотрел снизу на склоненные к нему головы.
— Пусть отмокает. Кулацкая морда, — торжествующе доносился за ними голос Клюкаса. — Меньше, чем за двести рублей не вытащу.
У Альгиса сжалось сердце. Он разогнулся над колодцем и гневно уставился на Клюкаса.
— Вы понимаете, что делаете? Если он и не был нашим врагом, то станет.
— Не станет, успокоил его Клюкас и помахал наганом. — А это зачем? Я у него марксистское мышление развиваю.
Он сказал это без тени юмора, и Альгис окончательно убедился, что перед ним сумасшедший, который находит во всем этом какое-то ребячье удовольствие. Кузнецов молчал, пыхтя сигаретой, а Гладутис, ничему не удивившись, одобрительно похлопал Клюкаса по плечу.
— Даешь! Так мы к обеду, глядишь, и управимся. Поощренный Клюкас отпустил на один оборот рукоятку ворота, и мужичок внизу ушел в воду по самую шею.
— Не надоело братец? — весело крикнул ему Клюкас. — Тут начальство приехало. Хватит купаться, кашлять будешь.
Из холодной глубины колодца донеслось невнятное «бу-бу-бу…»
— Готов, — рассмеялся Клюкас. — Можно записать еще двести рублей. А ну, товарищи, подсобите, один не вытащу.
Гладутис ухватился за рукоятку, и они оба с натугой стали вертеть скрипящее колесо, наматывая цепь на деревянный искрошенный вал. Над бетонным краем показалась моргающая бородатая голова и уперлась мятой шляпой в дерево вала. Дальше пришлось тащить его руками, и они вчетвером приподняли и перенесли через край мокрого, дрожащего от холода старика вместе с бадьей, к которой он был привязан ремнем, На ногах старика поверх толстых вязаных носков болтались клумпы — извечная обувь литовских крестьян, вырезанная из цельного куска дерева. И эти клумпы, и мятая шляпа, и сползающие мокрые штаны, прилипшие к ногам, — от всего этого веяло нищетой и никак не вязалось с представлением о кулаке, зажиточном хозяине.
— Гони, папаша, монету, захохотал Клюкас, отвязывая старика от бадьи, в которой он сидел, обняв железную дужку мокрыми ногами в свисающих клумпах. Небось, в чулок зашил? Поможешь государству укрепить свою мощь и иди сушись на печь.
Над шпилем костела пролетела темным облаком с расползающимися краями грачиная стая и с гомоном стала приземляться на верхушках деревьев. Это было последним, что потом отчетливо вспоминал Альгис. Остальное возникало обрывками. Он помнил, что в голове почему-то мелькнула, не отвязываясь, первая строчка стиха, сочиненного в дороге: «Литва моя, улыбкою росистой…» Эту строку он бубнил потом, когда шел за стариком на хутор, и пока тот, не глядя, сунул ему смятые деньги и долго не хотел расписываться в ведомости, и за него, наконец, расписался белоголовый внук, в штанах с одной шлейкой и с соплей на верхней губе. Пока из волкома по одному выводили крестьян и они, ругаясь с провожатым, шли домой за деньгами.
«Литва моя, улыбкою росистой…» — бессмысленно повторял Альгис, чтоб не слышать женского плача, злобного старушечьего ворчания, не видеть испуганных, удивленных детских глаз.
Еще помнил он, как Гладутис сердито, словно Альгис его чем-то обидел, выговаривал ему:
— Интеллигентские замашки. Нет в вас пролетарской жилки. Стишки писать легко. А кто будет этим заниматься? Мы, коммунисты. Мы делаем черную работу и не брезгуем, потому что имеем дальний прицел. Для блага этих же людей, Потом поймут, оценят. И нечего раскисать, вы не барышня.
И еще он помнит радостный возглас Клюкаса.
— Половина работы сделана. Шесть тысяч у нас! Ей-Богу, первыми в уезде отрапортуем.
Рапортовали уже без Альгиса. Да и рапортовали ли, он до сих пор не знает.
Где-то уже за полдень Альгису нестерпимо захотелось есть, и он, забыв о строгом наказе ни до какой еды не прикасаться, попросил в одном доме перекусить. Уже потом ему говорили, что, к счастью, он не забрел на дальний хутор, а здесь, возле площади, пообедал. Шофер «Виллиса» увидел, как он выбежал из дома скрючившись, сжимая руками живот. Его стало рвать, и он упал на булыжник.
Дальше все делалось без него. Он не знает, как его везли, как доставили в Вильнюс, как поместили в отдельной палате спецполиклиники ЦК.
Семь суток, ровно неделю, провалялся он без сознания, скрипя зубами от сжигавшего все внутренности огня. Врачи определили острое отравление, и когда совсем потеряли надежду вывести его из забытья, на восьмой день вызвали из Паневежиса отца. Очевидно, чтоб присутствовал при его последнем часе.
Первое, что увидел Альгис очнувшись, было лицо отца с вислыми серыми усами за окном, со сплющенным, прижатым к стеклу носом. Не понимая, где он, Альгис вскочил, сбросив одеяло, сел на кровати и со слабости сразу привалился спиной к стене. На нем были какие-то белые кальсоны и рубаха, в разных местах черневшие казенными печатями.
Отец за окном встрепенулся, растерянно заморгал, и Альгис увидел, что по его коричневой морщинистой щеке ползет слеза. Мутная. И очень большая. И Альгис тоже заплакал. Навзрыд. Как ребенок. Облегчающими душу обильными слезами. И заплакал, видимо, в голос, потому что прибежали врачи и сестры в белых халатах, засуетились, радостно что-то гомоня, и ласково, как малое дитя, укладывая его, на подушки.
Значительно позже, когда дело шло на поправку, ему принесли газеты, которых он не видел за время болезни, и в них он читал рапорты об успешном распространении займа среди населения Литвы и письма крестьян, казенными газетными словами выражавшими радость по этому поводу, и каждое письмо кончалось здравицей в честь любимого вождя товарища Сталина.
В ворохе газет он случайно набрел на некролог в жирной черной рамке, где писалось о героической гибели коммуниста из Клайпедского порта Василия Кузнецова, подло убитого кулаками, и он, напрягая память, вспомнил, что это пишут о том самом Васе Кузнецове, что был с ним на операции в Прекуле, и, возможно, зарубил его топором мокрый мужичок, вытащенный из колодца. Но сколько ни силился Альгис, лица Васи Кузнецова никак вспомнить не мог. Одно засело в памяти — пыхтящая сигарета и искры, что сыпались от нее на ветру в «Виллисе».
А через полгода, совсем окрепнув, он написал стихотворение. И начиналось оно словами: «Литва моя, улыбкою росистой». Это было лирическое стихотворение, прозрачное, как слеза, какой рыдал он в больнице, и это стихотворение долго хвалили в рецензиях и артисты читали со сцены. В нем не было ни следа от всего пережитого в Прекуле, а только свежесть майского утра, каким воспринял его Альгис, когда подпрыгивал на сиденье «Виллиса» и открытым ртом глотал соленый упругий ветер, какой бывает только в Литве.