«Там, внизу» кино ощущалось для него в эти последние месяцы именно потому, что не сумело и не захотело разгадать его истинных способностей, его истинных возможностей. Ведь было время, когда Авилов был увлечен кинематографом настолько, что хотел сам снимать фильм, вложил в этот проект немало сил, но… не случилось. И тогда, вероятно, пришло разочарование — не в искусстве, нет, но в самой нужности этого — ведь самое массовое некогда из искусств сильно изменилось в перестроечные и постперестроечные времена: глубина, тонкие психологические оценки, истинность боли, мучения и страдания человека — все то, что составляет основу актерского мастерства в театре, стало ненужно в кино. Авилов чувствовал это очень остро и — глубоко переживал «падение» кинематографа. Он, как мы уже говорили, большую часть своих собственных фильмов так и не видел — не вызывали любопытства, не хотелось смотреть на результат…
Это интервью знаменательно заканчивалось. Полина Лимперт задала Авилову вопрос: «Часто мужчин называют рабами трех „т“: тахты, тапочек и телевизора. Это к вам относится?
— У меня этого совсем нет! — ответил Виктор. — У меня три „т“ другие: театр, творчество, труд.
— Но разве вы не любите валяться на диване и смотреть телевизор?
— Хотелось бы иногда. Но — не получается. Может, это и есть — актерское счастье…»
И в последние месяцы жизни его три «т» оставались такими же, как все прежние годы; на первом месте был и остался театр как главная ценность жизни, ее единственная истинность.
После Израиля была еще поездка на Сахалин. Даже для совершенно здорового человека подобная климатическая и часовая смена затруднительна, что уж говорить о том, кто проживал последние два месяца?.. С Сахалина он вернулся совсем больным. Алексей Гущин, встречавший его в аэропорту, говорил, что «встречал я не Авилова, а саму смерть. Спина не разгибается. Болит…». Прямо из аэропорта, ночью, Виктор позвонил Галкиной: «Выйди, я девчонкам икры привез». Она вышла к подъезду встретить его: «Он с какой-то тяжестью вышел из машины, здоровые такие банки икры мне протягивает: дай им, пускай едят. Тогда меня впервые „кольнуло“. Виктор был в ужасном состоянии. Этого человека представить беспомощным совершенно невозможно. „Что с тобой?“ — „Я просто устал. У меня очень болит спина…“ Мне показалось, что он даже заплакал, махнул рукой, сел и уехал. И все. Это была последняя наша встреча».
Ему оставалось жить меньше двух месяцев.
Себе он лгать уже не мог.
Кстати, почему-то в том давнем неопубликованном интервью речь зашла о лжи. И тогда Виктор сказал: «Я думаю, что любому человеку часто приходится лгать. Такая жизнь. Ну, грубо говоря, случается — опоздал туда, куда обещал в определенное время. Ну, ты опоздал по одной причине, а чтобы выкрутиться, возьмешь и придумаешь другую причину. Соврешь. Ну и что? Это ж тоже ложь… Или, допустим, я был в каком-то ужасном месте и знаю, что человеку будет неприятно, если я скажу. Существует же такое понятие, как ложь во благо?.. О лжи можно рассуждать бесконечно. Можно целые тома ей посвятить. В таком случае, тут же возникает праведность, правда, полуправда… Ложь бессовестная, ложь беспардонная, ложь во благо… В принципе смотря с какой точки зрения… А наша профессия — лживая! Мы же лжем, мы же не являемся Гамлетами, Мольерами… В принципе актерское искусство считается небогоугодным. Может быть, из-за этой лживости?..»
Об этом он много думал в последние месяцы жизни. Избрал себе «небогоугодное» дело как единственный способ существования, служил верой и правдой всю жизнь этому делу, отдавая все силы, нервы, эмоции, мысли. Чему служил? И может быть, и впрямь не смог поехать к Гробу Господню, потому что играл Дьявола?.. Кто знает?..
Роль жизненного опыта в игре Виктор Авилов отрицал — причем совершенно осознанно. Он считал, что актерское искусство основано на боли, а что можно здесь «подглядеть»? Как она изображается? Но ведь это совсем иное — надо пережить эту боль и дать пережить ее своим зрителям, только тогда это будет настоящий театр, ощущение «полной гибели всерьез». Наверное, в этом он был абсолютно прав — во всяком случае, искусство Виктора Авилова было болью пронизано: живой, незаемной, не подсмотренной где-то у кого-то. Потому и казалось на каждом спектакле, будь то «Гамлет» или «Мольер», что он умирает по-настоящему, всерьез.
И вот он умирал мучительно, с нечеловеческой болью уже не на сцене, а в жизни. Умирал, прекрасно понимая, что с ним происходит.