«… Еду сегодня в троллейбусе, вдруг, смотрю — на дороге стоит «жигуль» без одного колеса, а к нему прислонился Костя Кинчев.
Господи! Сохрани его и помилуй!
Уверена, что после смерти Вити Вам будут писать всякие разные люди. Это естественно — нас так много и всем нам больно, одинаково невозможно.
Представьте себе: узнать, что его нет, от какого-то случайного человека, выпить бутылку водки и остаться совершенно трезвой, уходить с кладбища и уносить дальше жить свое огрубевшее и отупевшее тело. И слушать, слушать его песни…
На кладбище какие-то странные люди то ли из Киева, то ли еще откуда-то, ночуют там. Хозяева такие крутые. Странно все это. Мне двух часов хватило, я больше не смогла — тяжело. Витя бы не ночевал…
Потом иду домой, смотрю — на лестнице у самой двери лежит его любимый цветок без стебля, грязный, увядший. Я его помыла, в воду поставила, он как будто и ожил.
Тоска такая. Во сне вижу его живым. Говорит — больно ему очень, одиноко. Зовет к себе. При жизни не жаловался. Видно, совсем ему там худо.
А вокруг все нормально, все отлично. Не было человека такого, не жил он вообще. Какие-то редкие передачи пару раз вставили по одной его песне и все, дальше поехали. И комментарии еще такие, типа: «жизнь продолжается» или «но жить-то нужно»… А, собственно, чего я от них хочу? Все правильно, наверно.
Я очень благодарна Вам за то, что Вы его любили. И в «Путешествии» своем все время то защищали, то хвалили, то просто вспоминали, что тоже очень важно. Особенно в героическом интервью с Борзыкиным.
У Вас, вполне естественно, может возникнуть вопрос, кто я вообще такая? Я во Дворце культуры железнодорожников работала, инструктором, а он как-то концерт там давал. Народу как всегда уйма. ДК оцепили за три часа до начала. Меня попросили самовар в гримерку «Кино» отнести. Принесла. Они меня чай пригласили попить — так и познакомились. Но я-то в другую сторону смотрела. Гордая такая. Смех и грех!
Да и не важно — была я с ним знакома или нет. Просто чувствую сейчас, что он был самым близким в мире человеком и по духу, и по настроению, и по жизни.
Теперь хоть в петлю полезай, да делу уже не поможешь.
Мне двадцать один год, а мне кажется, что гораздо больше. Даже не то, чтобы больше — там тридцать или сорок, а как будто в мои двадцать один вместилась вся жизнь. Где моя молодость? Где моя радость? — Нет.
Какая-то груда обломков.»