— И бес ли понес меня на эту чепуху? Как будто я Арины не знал, Виктории Павловны не знал, себя не знаю? Ведь, очевидное же это дело было, что ничего очиститься тут мне не может, потому что я человек натурою больной, духом слабый и против них упорствовать не могу… Да и мне ли судьбу свою менять? куда? на что? Чего мне, старому дураку, надо? Какие и где чертоги могут быть для меня построены? Слава те, Господи, сыт, одет, обут, кровлю над головою имею, работою не нудят… Да, Господи же, чего мне еще? В самом деле, бес какой то меня обошел и мутит… Не дай Бог, выгонят меня, вышвырнут, — куда я пойду?.. На какие коврижки польстился, что вздумал над собственною головою крышу ломать, покоя себя лишать и этакую страсть на себя нажил?
Арина Федотовна, услыхав, что Иван Афанасьевич слег, пришла его проведать, — все такая же спокойная, грозная, загадочная и не словоохотливая. А Иван Афанасьевич, — едва наклонилась она над болезненным одром его, испытывая пронзительным оком, действительно ли он болен или ломает комедию, чтобы разжалобить, — вдруг, взревел, как бык, взвыл, как волк, запищал, как заяц, и стал ловить ее руки, поливая их горькими слезами и умоляя — больше не пугать его и простить, потому что у него душа не на месте, желудка в животе не стало, ног не чувствительно и во всем составе смерть.
Арина Федотовна, на каждое из заявлений этих, одобрительно качнула головою, как бы подтверждая, что именно этого она и ждала, ничего другого с Иваном Афанасьевичем теперь и быть не может, — да еще мало ему по грехам его, следовало бы хуже… Но опять ничего не сказала в прямой ответ жалкому его вою, а только, помолчав, заметила с хладнокровием, что довольно глупо этак, свиньею, в грязи валяться, когда на дворе весна…
— А что мне весна? вопиял отчаянный Иван Афанасьевич, — Какая весна в состоянии мне помочь, если вы на меня сердце держать будете? Вы скажите, что меня простили, снимите с меня вину мою, так я, и без весны, оживу…
Тогда Арина Федотовна повернула к нему лицо, как толстую каменную маску, правильно раскрашенную белым и розовым, и блеснул ему в глаза тот издавна знакомый — лесной, змеиный — взгляд, что заставлял его, обмирая, холодеть до костей, и памятный медный голос, который казался ему судною трубою, прогнусил:
— Смотри, Иван: до трех вин терплю, а на тебе уже две накопилось…
И — с тем — ушла.
А Иван Афанасьевич, проводив ее глазами, чувствовал, что колени у него стали не то из губки, не то из ваты, и опять по нем заиграла мурашками лихорадка, может быть, последняя пред окончательным выздоровлением, но за то уж и знобкая же — пуще знобкая, чем все, которые его за это время трясли.
IV.