Встреча у них была короткой, в присутствии тюремных надзирателей. Когда отца ввели к дедушке, ни отец, ни дедушка друг друга не узнали. И поначалу, как потом вспоминал отец, смотрели друг другу в глаза с недоумением. Отец подумал: «Кто он, этот старичок?..» — хотя и был предупрежден нами открыткой, что дедушка должен к нему приехать. И не знали, с чего начать разговор…
Дедушка поздоровался с ним за руку, подержал его руку в своей, помолчал и сказал:
— Ну что, сынок, попался?
Отец хотел расспросить его о доме, но дедушка сказал лишь, что мы в Брудянишках, живы, здоровы, и замолчал. И глядел на отца мало, а так — куда-то мимо, в свое прошлое, видно думая о чем-то своем. Тут их и развели. А моих орехов-лузганцов отцу почему-то не разрешили взять, и дедушка, к моему огорчению, привез их обратно. И хотя я очень любил орехи, а этих есть не стал. Продали их.
Возвращаясь из Вильно, дедушка простудился. От станции до Брудянишек он шел пешком, попал под проливной дождь, промок до нитки и простыл. Еле приплелся. Потом почти все время болел. Да и прожил недолго — месяца через два, глубокой осенью, умер. Перед кончиной, совсем уже ослабев, — ах какой он был раздражительный, неуживчивый, как на все злился! Путал наши имена. Меня называл Михасем — именем моего отца, а маму не Анэтой, а Агатой — именем покойницы бабушки. Иногда вдруг называл маму Марфушей. И во сне часто с этой Марфушей разговаривал. То ссорился с ней, то мирился. Упрашивал выпить с ним… Должно быть, в Красноярске у него была какая-то Марфуша. И, видно, он там выпивал.
Придирался ко мне, а особенно к матери из-за каждой мелочи. Бранил нас неведомо за что. Но потом снова добрел.
Однажды утром, когда мать поставила ему на сундук рядом с постелью миску вареной картошки и не сразу подала соль, он со злостью швырнул картофелину на пол… Я бросился подавать соль, но он уже отвернулся к стене и залег на весь день, как барсук. К вечеру отошел, поласковел и даже сказал матери, чтобы не обращала внимания на его болезненные выходки.
За несколько дней до смерти, когда он уже почти что не вставал, загорелся вдруг идти в Жебраковку, к дяде в гости. Потом, видно, вспомнил, что от дяди давно и праха не осталось, и лежал два дня, подавленный… И тогда вдруг заставил меня писать письмо под его диктовку, сам уже не мог — из-за слабости. Обращался к какому-то своему знакомому в Красноярске, чтобы тот выслал ему денег на дорогу — обратно в Сибирь ехать. Продиктовал два-три слова и стих, отвернулся к стене.
Писали мы вечером, а ночью, когда мать вздремнула, а я спал без задних ног, он тихо, не будя нас, скончался… Похоронили его рядом с бабушкой.
Умер он осенью, а отец сидел еще всю зиму, и только весной состоялся наконец суд над ним и его товарищами, из которых я знал одного Матейковича. На суде отец держался молодцом, как и все его товарищи. Газета «Новое время» в коротенькой корреспонденции из Вильно, подписанной неким Богаткевичем, сообщала, что «поведение судимых было вызывающим» и что наказали их мягко. Все это я читал своими глазами — комплект газеты хранится в Виленской публичной библиотеке. Правда, весельчака Матейковича приговорили лишь к выселению, но остальных закатали — кого на каторгу, кого в ссылку. Отцу дали пять лет ссылки в Иркутскую губернию.
XII
ПИСЬМА
Мать ездила на суд, но меня с собой не брала. Отец еще некоторое время после суда находился в Вильно. Он просил мать, чтобы она приехала к нему со мной, когда их будут высылать. Но попрощаться нам так и не удалось. Открытка отца была задержана — то ли в тюрьме, то ли на почте. И когда мы собрались к нему в Вильно, пришла вторая открытка, брошенная им уже в пути.
Все это лето мы прожили в Брудянишках. Мать работала портнихой, обшивая поповен и писаревых дочек, но зарабатывала так мало, что жили мы впроголодь. И в самом начале осени, после пожара, уничтожившего и новый домишко Абрама, когда Абрам со своей семьей снова поселился в нашей хате за пять рублей в год, мы с матерью выехали в Вильно.
Первое время жили у сестры Василевских, а потом мать нанялась в прислуги к инженеру Будзиловичу и стала жить у него на кухне.
А куда девать меня — и сама не знала. Посоветовалась с Василевской и отдала в учение к сапожнику Бонифацию Вержбицкому. Василевская знала его давно и отзывалась как об очень хорошем человеке. Вержбицкому было тогда лет тридцать. Среднего роста, даже чуточку выше среднего, приятной наружности, представительный, серьезный, но часто очень уж задумчивый. Глаза карие, волосы темно-русые; бороду брил, а усы, помнится, подстригал, они у него были темноватые, небольшие. Что особенно нравилось мне в нем — это впалые щеки. Мне почему-то казалось, что это красиво, и нередко, в подражание ему, я втягивал щеки и любовался собой в обломке зеркала, который валялся на окне у тети Зоси, его жены.