Мне тридцать лет. Я довольно красива и по обыденным меркам удачлива, но у меня явно что-то не клеится, и я никак не могу понять что. Когда я лечу на самолете, меня посещают мысли, что, пожалуй, я не против, чтобы он упал. Я закрываю глаза, и цветные картинки стремительно проносятся передо мной: обезумевшие люди мечутся по проходу, кто-то пытается куда-то звонить, дети и женщины визжат, хватаясь друг за друга, ручная кладь падает вниз на головы пассажиров, мелькают искривленные ужасом лица, чья-то кровь, оторванный пиджачный рукав, кто-то гомерически хохочет, кто-то затыкает уши и пытается молиться… Я же — выпрямляю спину и представляю собой оплот невозмутимости. Я сижу у иллюминатора и смотрю на приближающуюся плоскую лепешку Земли. Я даже рада. Смерть избавляет меня от необходимости жить дальше, заполнять пустоту бессмысленными занятиями. Смерть избавляет меня от попыток каким-то неведомым мне образом отыскать здесь свое потерявшееся место, от пробирания по узким тамбурам и коридорам этого безумного и давно оставленного машинистом состава, от стыда при робких заглядываниях в щелочки чужих непристойных купе (толстая тетка, орущий ребенок, угрюмый подвыпивший тип с остановившимся взглядом, даже не оборачивающий головы и продолжающий пережевывать свой бутерброд — ах, извините, я не хотела, я ошиблась вагоном!). В какой уже раз я выхожу на незнакомом полустанке и, проводя ночь на голом стуле в ожидании следующего скорого, все кручу в руках билет, тщетно силясь разобрать по какому-то невероятному недоразумению затершийся номер состава, вагона и полки.
Сильно подозреваю, что именно поэтому я до сих пор живу со Стасом. Уж кто-кто, а он точно знает номер своего купе, более того, вне всяких сомнений он уже подружился с проводницей, и сейчас («ты пока присаживайся, детка»), сейчас уже принесут чай с лимоном, ватрушки и коньяк…
Самое обидное, что я совершенно не знаю, почему я такая. Когда, в какой момент я потеряла нить? Хотя… конечно же, я вру себе. Я знаю. По крайней мере, я знаю, откуда во мне пустота. Впервые она появилась еще там, в больнице, когда отец за минуту до смерти крепко сжал мои пальцы. «Живи так…», начал он, но захлебнулся. Он почти не мог говорить. Его легкие были пробиты осколками ребер, у него не было шансов, и я поняла это, поймав взгляды врачей. — «Как?», прошептала я. — «Так…», снова попытался сказать что-то отец, но потерял сознание. «Как? Живи как?», спрашивала я потом у Стаса, давая увести себя из коридора, садясь в машину, невидящими глазами уставившись на мелькавший за окнами город. «Как?!» Но никакого ответа не было. Ни от Стаса, ни от врачей, ни от друзей и знакомых. «Люди не понимают, что говорят перед смертью», утешила меня Жанна, но я не поверила. Конечно же, именно перед смертью люди как раз понимают, что говорят. Вот тогда-то, в больнице, или чуть позже и появилась эта пустота. Гулкая. Растущая. Словно странный вирус, размножающаяся во мне и сгрызающая меня изнутри.
— … и еще тебе надо найти новую работу, — продолжает тем временем Жанна.
Я вздрагиваю, очнувшись от своих мыслей.
— Зачем?
— Деньги будут.
— Чтобы что?
— Что значит «чтобы что»? А что тебе надо?
— Не знаю, — признаюсь я.
В темноте облысевшего зимнего сквера носятся две собаки: белая и черная. Их хозяйки — обе толстые, закутанные в одинаковые платки и вообще похожие как две капли воды — нахохлившись на лавочке, потягивают пиво.
— Помнишь, раньше мы «Наутилус» слушали, на концерты «Аквариума» прорывались, на фильмы Соловьева… — говорю я. — В зале темнотень, а мы рядами качаемся из стороны в сторону, каждый зажигалкой светит, как свечой.
Жанна недоуменно поднимает брови:
— И? Куда ты клонишь?
— Да не знаю я сама. Но какое-то тогда чувство чего-то высокого было. Может не особо и было, но казалось, по крайней мере, что было что-то еще в жизни. Счастье какое-то, или хотя бы намек на то, что оно где-то рядом.
— Не знаю. В Казани ничего такого и раньше не было. Но в целом мне понятно, — констатирует Жанна. — У тебя очередное обострение бунтарства. Не знаю, чем тебе помочь. То ты всем наперекор свои светильники ваяешь, вместо того, чтобы на нормальную работу устроиться. То потом бреешься налысо и уходишь на год в кришнаиты…
— Ну ты вспомнила. Мне тогда семнадцать было…
— То бросаешь того…
— Кого?
— Ну, не помню имя. Того, который обещал тебе, что ты за ним как у Христа за пазухой будешь.
— Не поняла?
— Ну того, у которого по дому тигр ходил? Богатого придурка?
— А… — Я, кажется, наконец вспоминаю. — Ну так я поэтому и в кришнаиты ушла, чтоб он от меня лысой отстал.
— Да не спорь ты! Ты вечно все норовишь не как все. Рожать отказываешься.
Мне начинает надоедать:
— Кого рожать, Жанна, кого?!
— Детей. Кого ж еще? Будущее поколение.