«Сожгите меня, — сказала перед смертью мать моей подружки, — и не везите подзахоранивать к родителям моим в Вышний Волочек, а, получив в крематории урну с прахом, развейте его над Фонтанкой». Подружка долго держала урну с прахом дома, то в буфете, то в комоде, то в платяном шкафу, то под кроватью, но решилась наконец, ночью прокралась на набережную, неподалеку от цирка открыла урну (накануне раскупоренную мужем, ругавшим на чем свет стоит и жену-потатчицу, и покойницу тещу), дрожащей рукой высыпала содержимое в воду, вслед бросила четыре гвоздики да бумажный веночек; на секунду Фонтанка встрепенулась, превратилась в Ганг, но тут же, одумавшись, приняла прежнее скромное полусонное обличье. Перебегая к дому своему, подружка ступила на гранитный поребрик, некогда бывший могильной плитою: на вкопанной в землю части значилась почти вся фамилия, середина имени-отчества, полностью даты рождения и смерти с промежуточным тире, обозначавшим жизнь. «А долго, блин, жил, мне бы столько», — сказал дорожный рабочий дорожному рабочему. «У каждого свой абзац», — философски отвечал тот.
Положи меня как муниципальную печать на сердце твое, как могильную плиту на поребрик мостовой твоей! Развей прах мой над одной из скрытых или явленных рек округи округ. И стану я спать и, пока бодрствуешь ты, навевать тебе сны. А когда и ты уснешь, мы отдохнем.
Может быть, пустимся мы в одно из неведомых людскому сознанию путешествий, для начала станем деталью какой-нибудь картины: ты облаком и я облаком соседним, плёсом и волной плёса, частью белой стены белой церквушки, некогда стоявшей над вечным покоем, ушедшей в небытие, точно Китеж, былой нашей страны.
Наше странствие будет долгим, мы не расстанемся больше, кто пришел в этот мир, остается тут навсегда. Мы будем слушать голоса ручьев, шумы водопадов. И звуки их сотрут из несовершенной памяти нашей вопли невинных и виновных, гром выстрелов, аханье оседающих взорванных зданий, звон стекол, треск пожара, разреженную страшную тишину антимира или небытия.
Положи меня как наручники на запястья твои, как валидол под язык твой, и стану я пребывать. Больше нечего сказать о любви; помолчим.
— После кладбищенской связки, — продолжал Савельев, — надо будет перейти к сценам финской кампании. Но деликатно перейти. Тхоржевский, не худо бы подзадержаться на белой левитановской церквушке, потом пусть она увеличивается, увеличивается, кусок белой стены, белое на белом, далее удаляемся — и это уже белый снег зимней войны.
— «Белое на белом» — это Малевич, — откликнулся Вельтман. — И еще верлибр Кандинского есть: «В одном белом скачке другой белый скачок...» И, кстати, Белая дача в лесах под Суоярви, на месте отчаянных боев, точная копия Красной дачи в лесах под Комаровом, то бишь Келломяками. Оба дома называли дачами Маннергейма. Впрочем, безосновательно, не было у него никаких дач. Пока целы, снять бы. Дождемся зимы. Полузаброшенное, заколоченное здание в стиле модерн в запорошенном снегом сосновом лесу. Сначала белое. Потом кроваво-красное. Красота.
— Странно, — сказал Тхоржевский. — Я словно бы никогда прежде не слышал о финской войне. Ну да, в школьном учебнике читал, но все из памяти вы-ветрилось.
— Я ничего не слышал о финской войне, — отвечал снохе Войно-Ясенецкий. — Ты говоришь, она только что закончилась? А когда она началась?
Она смотрела на свекра, плакала, он держался за прутья решетки, ему было трудно стоять на отечных ногах, она смотрела на его руки, большие белые руки хирурга на железной решетке.
Их разделяли две решетки: та, за которой стояла молодая женщина, вымолившая у мягкотелого прокурора свидание со свекром перед его отправкой на этап, и та, за которую держался он, обессиленный двумя годами тюрьмы, допросами конвейером, сердечной болезнью, тьмой бытия. Между ними по узкому коридорчику бестрепетно ходил солдат с винтовкой, похожий на фигурку сред-невековых часов.
Невестка почти кричала, отвечая свекру через две решетки. Его низкий сильный голос легко преодолевал сюрреалистическое пространство комнаты свиданий.
— Что у тебя за значок на свитере? — спросил епископ Лука.
Я научилась стрелять, — отвечала она, глотая слезы. — Я теперь ворошиловский стрелок.
Солдат сбился с шага и рассмеялся.
— Все, — сказал он, — кончайте разговоры, кончились ваши десять минут.
— Не отвлекайтесь, — сказал Савельев. — Доставайте очередной талмуд, Нечипоренко, зачитайте что-нибудь про войну с Финляндией 1939 года. Слушайте все. Тхоржевский, Вельтман, приготовьтесь записать свои варианты эпизодов для зрительного ряда.
Нечипоренко, слегка покачиваясь, послушно запустил руку в холщовую торбy, долго ловил там нужную тетрадь, достал, присобачил маленькие старомодные очечки на большое лицо свое, полистал и принялся читать безо всякого выражения: