Мими послушно зажмурился. Из нарастающего исподволь звона возник сын, стоящий неподалеку с перевязанным плечом, забинтованной головою, алыми свежими пятнами на бинтах и на рубашке, свежая, кратко проступившая перед смертью кровь.
— Здравствуй, папа, — сказал сын, — я пойду на другой берег. Перейдя ручей, он глядел на Мими. На той стороне ручья был день вместо ночи, куда-то исчезли бинты, повязки, кровь, сын улыбался детской улыбкой, в траве стрекотали кузнечики, прыгали зверушки. Полз еж, много было на дневных деревьях другого берега разноголосых птиц.
Мими открыл глаза.
Индус исчез.
Ручей в обычном обличье, ночной сад, все как всегда.
Мими пошел через ручей, там, где только что переходил привидевшийся сын. Полоса воды была неширока, но шел он бесконечно долго, все существо его заполнило биение сердца.
Перейдя на другой берег, Мими знал точно: поедет искать могилу сына, братскую могилу, ров, куда свалили всех убиенных, все застреленных раненых, он поедет на юг, отыщет станцию, отслужит на могиле панихиду, поставит крест, положит цветы. Он обрел цель и смысл существования. Идя наверх, на виллу, он поднял глаза к звездам, и впервые они не казались ему ледяными, отчужденными, жестокими.
Он действительно поехал на юг в сороковом году. Захоронение отыскал, крест поставил, с трудом нашел священника с дьяконом, ночью они отпели невинно убиенных. На следующий день Мими арестовали. Когда за ним пришли, он мастерил деревянную лодочку, чтобы пустить ее по какому-нибудь ручью.
Весной сорок первого оказался он в лагерном сибирском лазарете. Он знал: умирает; кроме обычных произносимых слов, слышал он в провалах беспамятства и другие слова, не отсюда, поэтому речь окружающих была для него вдвойне призрачной и самой себе неравной; но он понял: сейчас придет доктор, тоже из каторжников, он не только врач, но и священник, да вообще-то святой, умеет воскрешать мертвых, пусть Мими не тарухает, может, доктор его вылечит, то есть воскресит.
Доктор вошел с крестом на груди, в старенькой ветхой рясе, с седеющей бородой, со всевидящими, чуть расходящимися разными глазами, его звали Апостол Лука, он взял Мими за запястье.
— А-пос-тол Лу-ка… — шептал Мими, едва шелестя губами, — они… расстреливают раненых… но мы всех отпели… но есть и другой берег… а я не успел пустить по водам ло-доч-ку… не смог…
Он ясно видел нимб над головой каторжного доктора, библейскую тонкую ткань выцветающей рясы, чувствовал чужое живительное тепло, переливающееся из пальцев врача в его запястье, и умер, улыбаясь этому светлому теплу.
Мими снял мокрые ботинки, поставил их сушить у крыльца на солнечной стороне ночного дома, тихо отворил дверь.
В коридоре увидел он Либелюль, заспанную, прелестную, в длинном пеньюаре.
— Откуда вы? Гуляли? Господи, что это вы в носках? Где вы ноги промочили? Что случилось?
— Все хорошо, я гулял, еще рано, почти поздно, идите спать, дорогая, приятных снов.
Он поцеловал ее пахнущую цветами мягкую руку. Она ждала, что он пойдет в ее комнату, но он пошел к себе.
— Что ж так поздно привезли-то его? — сказал епископ Лука, он же профессор Войно-Ясенецкий, лагерный доктор-каторжник. — На день бы раньше, жил бы, я бы его вылечил.
— Так паводок, — отвечал милиционер, — в объезд пришлось сперва, потом в пути заночевали. Я с самого начала понял: не жилец. Он все каким-то академиком, что ли, бредил, Иваном, который велел ему до вас добраться вроде бы; может, кто из ссыльных? Такое в этом году половодье, еле доехали, другого берега не видать.
Глава 18.
«МАРИЯ ЗИМНЯЯ»
— У вас не жарко, — сказала Катриона старой женщине, с которой в очередной раз пила чай, на сей раз в комнате с голландской печью.
— Дрова экономлю, дров у меня мало. Топлю, как бабушка говаривала, не для тепла, а для воздуха.
Окна изрисованы были морозными узорами. Кот и собака жались к печке. На столе возле тарелочки с печеньем лежал альбом с фотографиями.
— А это фото я вам еще не показывала?
Мария Орешникова стояла в белой шубейке, в меховой шапочке, Снегурочка, среди сугробов. Еловые лапы были опушены театральным снегом: ни оттепель, ни ветер с залива не успели разорить пушистую сказку недавнего снегопада.
— Мама говорила: тетя Маруся очень любила зиму.
На другой фотографии Мария Николаевна сидела возле рождественской елки с двумя белоголовыми своими детьми: смешливой шалуньей старшей и серьезным младшеньким.
— Я хорошо их помню, мы маленькие играли вместе. Мальчик всегда рисовал только церкви. Может, потому что тетя Маруся сначала училась иконописи, писала иконы. Или потому что у нее были книги с изображениями церквей и альбом открыток с разными храмами разных стран. А может, по склонности душевной. Бабушка все дивилась: у всех домик нарисован, а у Петеньки церквушка. Кажется, у мамы была открытка из альбома тети Маруси, она ее очень ценила, берегла; я не знаю, куда она делась. На обороте тетушка написала несколько слов. Собор на открытке был вроде бы пражский, но я нигде больше изображений его не встречала.