— Не плачь. Идем. Мы уходим. Нам надо спешить.
— Спешить? Иначе они могут прийти за мной?
— Могут, — отвечал Василий Павлович.
Никто из знакомых не встретился им ни на лестнице, ни во дворе, ни на улице. Они быстро дошли до дома на Знаменской, где жил Реданский в бывшей квартире старой Ванды, чудом пустующей и не занятой никем. И Василий Павлович, и Вася пребывали как бы во сне, в состоянии отчасти сомнамбулическом, обоим происходящее казалось каким-то вывихом из реальности, да и сама реальность, впрочем, оказывалась свихнувшейся, сместившейся.
Они пили чай с сушками и фруктовым сахаром, ели пирожки, испеченные невесткой академика Петрова.
— Как же я буду жить в Киеве? Куда я там пойду?
— Я тебе дам письмо к родственникам, расскажу, как их найти. Не бойся, они тебя примут, я уверен.
Разумеется, он был уверен, потому что это он ехал в общем вагоне на юг, ехал на узкой и жесткой верхней боковой полке, то плача тихонько, то засыпая под стук колес ночью, глядя в окно и подкрепляясь пирожками Татьяны Николаевны днем, это он, испуганный другим городом и другой участью, искал улицу и дом киевской родни, учился в Киеве, скрывая, что он — сын «врагов народа», переезжал на Урал к еще одним родственникам, учился там в институте, продолжая утаивать, где его родители.
Они шли по перрону, старик держал мальчика за руку — причудливо разделившееся на детство и старость единое существо. Пасмурные сумерки казались Василию Павловичу неестественно лиловыми, он смутно помнил, как когда-то его сажал на поезд на юг какой-то старик, кем-то ему приходившийся. В глубокой рассеянности разглядывал Реданский носильщиков в длинных фартуках с бляхами на груди: «Поберегись! Поберегись!» — кричали они, одни с механическими тяжелыми железными тележками, на чьих запятках катили они с грохотом и шиком, другие с низкими тачками, груженными баулами, саквояжами, чемоданами, узлами. «Что же теперь будет? Когда мальчик состарится, он должен будет возвращаться в прошлое, находить самого себя, стариться, опять возвращаться? Дурная бесконечность?»
Сажая мальчишку в вагон, Реданский обнял его, перекрестил, сказал невпопад:
— Если случится тебе когда, хоть под старость, играть в городки, никогда не сходи с кона, не доиграв.
Забираясь в вагон, мальчик удивленно глядел на старика: старческая житейская мудрость в форме аллюзии, метафоры, неразрешимой формулы, была ему непонятна. В городки? С кона? Не доиграв?
Поезд ушел, Реданский вышел на площадь, двинулся к Знаменской церкви. Некоторые из прохожих поглядывали на него с улыбкою, возможно, посмеиваясь над его рассеянным видом, над тем, что разговаривал он сам с собою, возможно, узнавая в нем академика Петрова. Он вошел в белокаменную церковь, возвышавшуюся на гранитном цоколе. Когда-то в детстве его водила сюда бабушка, он помнил название — храм Входа Господня в Иерусалим. Одна из главных икон храма была икона Знамения Божией Матери, в народе церковь называли Знаменской. Он помнил место, где всегда стояли они с бабушкой во время службы, помнил горячие капли свечного воска на пальцах. Он поставил свечку за здравие и три за упокой.
С этого дня он стал ходить в Знаменскую церковь регулярно, даже был церковным старостой, только пробыл в данной роли недолго. Тройственность сознания, особенно сильно возникающая именно в церкви, смущала его: Реданский чувствовал себя оказавшимся на киевских спусках осиротевшим мальчишкою, собой прежним на съемках в Комарове, собой нынешним.
Он был человек трех времен: прошлого, будущего (то есть его прежнего настоящего), условного времени фильма.
К тому же, если считать Бернарда Шоу двойником академика Петрова, он сам был — тройник.
Он так и сказал:
— Я ваш тройник.
Академик смеялся от души, заразительным прелестным смехом, он обаял Реданского окончательно.
— Что хотите, просите, — сказал Реданский, — все для вас сделаю. К тому же я чувствую вас, простите, отчасти братом, у нас отчества одинаковые…
Они пошаливали, как — волею автора — шекспировские двойняшки, у них появились свои игры. Реданскому нравилось являться в гости к сотруднице академика, влюбленной в него даме, к которой и академик был отчасти неравнодушен; тройнику доводилось прогуливаться с ней, говорить комплименты, он совсем вошел в роль; никогда не забывал прихрамывать, как Петров, хотя потом от длительной нарочитой хромоты ногу сводило. А в команду городошников академик его не пускал.
— Играете вы не ах, — сказал он. — Все поймут, что дело нечисто.
— Вы меня просто ревнуете к вашим рюхам, — возразил Реданский. Несколько раз сопровождал он жену академика в церковь. К собственному удивлению, крестился он истово, почти не играя. Он увидел слезы растрогавшейся женщины:
— Я всегда знала, что ты обратишься к Богу, я чувствовала… Реданскому стало чуть-чуть совестно, но он порадовался за нее, да и за то, что в семье академика появятся новые ноты понимания и семейного счастья.
Похоже, поначалу они провели всех, кроме младшей внучки, разглядывавшей его однажды исподлобья после детского дневного сна. Разглядев, она спросила: