Уходя навсегда, он мог и квартиру бросить открытой, его это больше уже не касалось. Но повинуясь странному суеверию – будто строгое выполнение въевшихся привычек поможет продержаться в живых еще несколько часов, – Никодим Илларионович тщательно запер дверь на оба замка, борясь с дрожью пальцев и страдая от внутренней невозможности хоть на миг, для своего же удобства, положить на пол тяжелый пакет с портупеей.
И, наконец, он медленно пошел вниз по лестнице – со ступеньки на ступеньку, тяжело дыша и слушая сердце, и повторяя себе, что это лишь начало, лишь первые шаги, а главное д е л о впереди. И надо держаться, чтобы совершить это дело – без которого пустой, словно неуродившийся орех, окажется вся его жизнь. Будут бесполезными его семьдесят два года, прежде казавшиеся заполненными до предела.
Спуск занял немало времени; ступени выскальзывали из-под ног, и лестница казалась бесконечной. Но все-таки, неожиданно для себя, Никодим Илларионович очутился на нижней площадке, где на закопченной, разрисованной и исписанной матерщиной стене висели почтовые ящики.
Он остановился и бесшумно опустил конверт со сберкнижкой в соседский ящик. Потом взглянул на ненужные ключи, все еще зажатые в кулаке. Подумал – а с ними что делать? И бросил следом, в черную почтовую щель.
Провалившись вниз, связка громко загремела о железное дно. Словно отметив точку возврата. Теперь пути назад уже не было.
2
– Дворами, товарищ гвардии старший лейтенант! – выдохнул усатый автоматчик. – Так быстрей будет!
Они перелезли через корявую изгородь и запущенным кочковатым огородом выбежали в соседние задворки.
У вросшей в землю черной бани стояли двое бойцов с автоматами наизготовку. Неустроев остановился смаху, тоже вскинув свой «ППШ»; Одинцов не успел свернуть – споткнулся, налетел на него, едва не упал. Из бани, подталкиваемый кем-то в спину, согнувшись в три погибели и жмурясь от солнца, выкарабкался тощий белобрысый верзила с петлицей шарфюрера на черном эсэсовском мундире, вывалянном в пуху. На его веснушчатых руках сверкали золотые перстни. Один из бойцов подбежал к нему и с размаху ткнул прикладом в зубы.
– Отставить! – привычно крикнул Одинцов.
Боец мазнул по нему невидящим, каким-то белым взглядом и, стиснув узкие губы, ударил немца еще раз. Остро лязгнула по твердому железная накладка, сивая голова эсэсовца мотнулась туда-сюда. Он тонко взвизгнул, пытаясь закрыться руками, потом выплюнул под ноги кровавую кашицу с ослепительно белыми кусочками зубов. Кровь не растеклась, а собралась в пыли мелкими, бархатистыми шариками.
– Прекра-тить избиение пленного! – выкрикнул Одинцов, почему-то переходя на фальцет, ненавидя себя за этот дрожащий, петушиный всхлип, означающий бессилие его власти.
– Оставь его, политрук! – Неустроев схватил его за рукав. – У него в Ленинграде…
Одинцов не успел возразить: командир уже мчался дальше, через двор.
Они миновали еще один огород и очутились на улице. Все еще синий от неизвестного ужаса боец, которого только что рвало у крыльца, бежал впереди, указывая путь – и вдруг замер, как вкопанный, крепко схватившись за угол крайней избы.
– Вон там, – он обернулся, судорожно лязгнул зубами. – У околицы.
И отступил, пропуская офицеров.
До угла было около пяти шагов. Одинцов понятия не имел, что откроется там – что именно довело до детских судорог этого обстрелянного, привыкшего ко всему бойца-разведчика. Но вдруг почувствовал, как его ноги немеют, предательски подгибаются, перестают двигаться, отказываются нести тело вперед. Не надо, не надо, н е н а д о!!! – словно умолял его из глубин подсознания неслышный и оглушительный голос.
Отмахнусь от него, Одинцов заставил себя сделать эти пять шагов и вышел на деревенскую околицу, обнесенную редким плетнем с высоко торчащими кольями.
В низкой траве валялось несколько округлых желтоватых корнеплодов вроде репы. Над ними толкались и рычали костлявые деревенские псы; в воздухе натужно, со звоном жужжали невидимые мухи.
Одинцов оглянулся на Неустроева, не понимая, что произошло с тем бойцом, чем он был напуган до рвоты – и вдруг наткнулся на мертвые, пустые глаза старшего лейтенанта.
– Смотри… – хрипло выдавил тот, больно стиснув ему руку и, видно, не чувствуя своей хватки.
Это миг вошел в сознание Одинцова раскаленной иглой; прожег до дна его память, оставив след, которому, наверное, не суждено было потом рассосаться никогда. Взгляд его словно поднялся и расширился беспредельно, вобрав в себя все необозримое пространство окружающего мира. В глазах Одинцова отпечаталась обычная, русская, деревенская околица. Черная, слегка покосившаяся изба у начала улицы. Вся убогая деревня, ломтями прилепившаяся на склоне пологого холма. Лежащее внизу поле перезрелого зеленого цвета. Лес, густо чернеющий лес вдоль его края. Поднимающийся откуда-то ленивый темный дым, размытый горизонт и лежащий на нем круглой синей чашей свод огромного неба; и плавающий высоко-высоко, с солнечной стороны коричневый пятнистый коршун…