Миррен здесь. Я не заметила ее сразу. Она кутается в плед, устроившись на диване.
— Ты проснулась, — прошептала девушка.
— Я искала тебя.
— Зачем?
— Мне кое-что вспомнилось. Тетя Кэрри плакала… На ней была ветровка Джонни. Ты помнишь, как Кэрри плакала?
— Такое бывало иногда.
— А летом-номер-пятнадцать, когда у нее была короткая стрижка?
— Нет.
— А чего ты не спишь? — интересуюсь я.
Миррен качает головой:
— Не знаю.
Я сажусь.
— Можно задать тебе вопрос?
— Конечно.
— Мне нужно, чтобы ты рассказала, что случилось перед моим несчастным случаем. И после. Ты никогда не говоришь о важном… Но что-то, должно быть, случилось со мной, кроме травмы головы во время ночного плавания.
— Ага.
— Ты знаешь, что?
— Пенни сказала, что доктора посоветовали не ворошить твою память. Ты вспомнишь, когда придет время, никто не должен давить на тебя.
— Но я прошу тебя, Миррен. Мне нужно знать.
Она кладет голову на колени. Думает.
— Как тебе самой кажется? — наконец спрашивает она.
— Я… думаю, я стала жертвой насилия. — Трудно говорить эти слова. — Предполагаю, меня насиловали, или били, или еще что похуже. Из-за таких вещей люди и страдают амнезией, так?
Миррен трет свои губы.
— Не знаю, что тебе сказать.
— Расскажи, что произошло.
— Сумасшедшее выдалось тогда лето.
— Почему?
— Это все, что я могу сказать, дорогая Кади.
— Почему ты никогда не покидаешь Каддлдаун? — внезапно спрашиваю я. — Разве что на маленький пляж выходишь.
— Сегодня я каталась на каяках, — возражает она.
— Но тебе стало плохо. У тебя эта боязнь? Боязнь открытого пространства? Агорафобия?
— Я неважно себя чувствую, Кади, — говорит Миррен в свою защиту. — Мне постоянно холодно, не могу перестать дрожать. Горло болит. Если бы ты себя так чувствовала, то тоже не выходила бы.
Я чувствую себя еще хуже, но решаю не упоминать свои мигрени.
— Тогда нужно сказать Бесс. Отвезти тебя к врачу.
Миррен качает головой.
— Это просто дурацкая простуда. Я веду себя как маленькая. Принесешь мне имбирный эль?
Я устала спорить. Приношу ей имбирный эль, и мы включаем телевизор.
56
Утром на газоне Уиндемира я обнаруживаю качели из шины на веревке. Такие же, как висели на огромной старой магнолии перед Клермонтом.
Само совершенство.
Точь-в-точь как те, на которых кружила меня бабуля Типпер.
И папа.
Дедушка.
Мама.
Как те, на которых мы с Гатом целовались посреди ночи.
Теперь я помню, как летом-номер-пятнадцать Джонни, Миррен, Гат и я влезли на них все вместе. Но были слишком большими, чтобы всем поместиться. Мы толкались и постоянно пересаживались. Смеялись и жаловались. Обвиняли друг друга — мол, у тебя слишком большая задница. Или: от тебя плохо пахнет — и снова менялись местами.
Наконец мы устроились. Но не смогли кружиться. Мы так сильно прижались к шине, что не могли двигаться. Кричали и кричали, чтобы кто-нибудь нас раскачал. Мимо шли близняшки, но отказались помочь. Наконец, из Клермонта вышли Тафт с Уиллом и выполнили нашу просьбу. Не переставая ворчать, они толкнули нас по кругу. У нас был такой перевес, что стоило им отпустить, как мы закружились быстрее и быстрее, смеясь так сильно, что почувствовали головокружение и тошноту.
Все четверо Лжецов. Теперь я вспомнила.
Новые качели выглядят прочными. Все узлы завязаны крепко.
Внутри шины лежит конверт.
Почерк Гата: «Для Кади».
Я вскрываю его.
Оттуда высыпается с десяток сухих роз.
57