В пьесе Иосифа я впервые увидела Двойру Бурштин лишь тогда, когда театр вернулся из эвакуации. Я не поверила своим глазам. Неужели это та самая актриса, которая в любой роли вызывала у меня восхищение? Я видела перед собой верную дублершу, ничего больше. В ее старательном копировании каждой интонации, каждого жеста Мирры Закс было даже нечто автоматическое. Когда занавес опустился в последний раз, Двойра за кулисами рыдала на моем плече:
— Тебе не нравится, я знаю, и слов не надо… Мне нельзя было браться за эту роль… После Мирры… Она всегда у меня перед глазами. Она меня совсем поработила.
Недели через две Двойра неожиданно влетела ко мне в комнату. Я только вернулась с работы.
— Пойдем, ну скорее же, — затормошила она меня прямо с порога. Она рывком отворила дверцу платяного шкафа и бросила мне мое единственное в ту пору выходное платье. — Одевайся. Я из-за тебя и загримироваться не успею.
Уже у входа в театр Двойра предупредила:
— Не вздумай заходить ко мне в антрактах. Только после окончания…
А после окончания Двойра встретила меня за кулисами бледная, с крупными, смешанными с гримом каплями пота на лице.
— Ну? — спросила она меня усталым голосом, вконец истощенная. — Знаю, сама знаю. Сегодня мне Мирра не мешала. — И, оживившись, со свойственным ей в молодости милым лукавством: — Твой Иосиф приснился мне сегодня ночью. Честное слово. Поэтому я неплохо играла.
А теперь я даже Мирру Закс боюсь помянуть в присутствии Двойры. Вдруг она и про нее скажет…
Случается иногда, что человек стыдится самого святого в себе, всячески это святое скрывает, и люди судят о нем только по видимости. Это хорошо понимал мой отец. Даже Иошу Колтуна, которого все избегали, он брал под защиту: «Потому и кидается на людей, что «Колтун». Никто настоящим именем не назовет, вот и ожесточился человек. А на самом деле у него золотое сердце». Так рассуждал мой отец. А я? Я оказалась неспособной понять даже такого близкого человека, как Двойра Бурштин. Но один вечер открыл мне глаза на ее манеру держать себя в последние годы. Мне ясно представилось, что средством самозащиты она избрала клевету на самое себя.
Не помню, как в тот вечер, незадолго до моей поездки к Эстер, возник разговор о Мирре. То ли я о ней вспомнила, то ли Миша.
— Никто не знает, когда ее годовщина, — заметила Двойра. Помолчала, а потом вполголоса затянула песню, которую Мирра Закс исполняла в одном музыкальном спектакле в студии. Начав, Двойра не в силах была остановиться. Не поднимаясь с места, за столом с недопитыми стаканами чая, она исполнила почти всю партитуру спектакля. На нее снизошла благодать. Своим не особенно сильным, но своеобразного тембра голосом она пела и за оркестр, и за каждого исполнителя в отдельности, и за весь ансамбль. Переключалась она с одного на другое почти без пауз. Слова, музыка словно сами собой так и лились.
Миша обладал лучшими певческими данными, чем Двойра, но поддержи он ее, все очарование того вечера, по моему убеждению, пропало бы. Допускаю, что со стороны Двойры могла бы последовать и резкость в усвоенном ею в последнее время стиле: «Я стерва. И мне все равно, что люди обо мне думают». И тогда прощай, благодать! Прощай, славный «маленький китайчонок»!
Миша Грин в игру не вступил. Его утонувшее в мягком кресле, несколько отяжелевшее тело чуть напряглось, распрямилось. Лицо налилось мучительной тоской, и пальцы рук непроизвольно зашевелились на подлокотниках кресла в такт тем мелодиям, которые так искусно воспроизводила Двойра.
Прекратив пение так же неожиданно, как и начала, Двойра уголком носового платочка смахнула слезу и вышла из комнаты.
Миша перегнулся ко мне через подлокотник кресла и доверительно прошептал:
— Она готовит программу. Уже два года. Пока просто так, на свой страх и риск. Без режиссера. Я немного ей помогаю. Как могу.