Еще этой же ночью Вирсавия узнала, что понесла, она чувствовала, как царское семя бродит у нее во чреве и разбухает, груди ее во сне сделались как огромные мехи для вина, и она ощущала нерожденного, только-только зачатого сына — он сосал ее грудь, покоился на ее локте, прильнувши к теплому и влажному стану ее.
А когда рассвело, еще до первой утренней стражи послала она Шеванию в царский дом с вестью: Вирсавия понесла и родит сына.
Когда беседа с Господом была закончена, царь Давид воротился в свой царский дом. Вместе с сыновьями своими Амноном и Авессаломом, которым в скором времени должно стать мужчинами, и с колченогим Мемфивосфеем он подкрепился жареным барашком и на протяжении всей трапезы не произнес ни единого слова.
Некогда царь был пастухом, отроком пас отцовские стада, тысячи овец отца своего Иессея на холмах меж Фекоей и Вифлеемом; он и теперь порою ночевал под открытым небом, дабы сберечь в себе пастушье мягкосердие и великодушие, с этой целью позади царского дома оставлен был участок поля, и он спал там на голой земле, укрывшись одеялом из козьей шерсти, под охраной дюжины хелефеев. По истечении такой пастушеской ночи всегда призывали Асафа из рода Левия, начальника певцов, который один только мог убедить пастуха Давида, что тот и вправду царь: хотя был Давид младшим среди сыновей Иессея, восьмым и последним, но Господь избрал его и возвысил, ныне он царь над Сионом, он сам завоевал гору Сионскую, и царскую крепость, миновала непроглядная черная ночь, когда спал он, будто зверь, на земле, и он вновь был помазанником, восстал из смертной бездны.
Для таких пробуждений была особая песнь, царь сам сложил ее, музыканты пели и произносили ее нараспев, простирая руки к розовеющим утренним небесам.
Так провел он первую эту ночь после первой встречи с Вирсавией, под открытым небом, лишь тонким одеялом отделенный от тьмы небесных пространств; земля была еще влажная после дождя, когда утром пробудился он от звука труб возле скинии Господней и увидел певцов, направлявшихся к нему от ворот царского двора, и уразумел он, что помышления его прояснились и углубились, промытые сном, и теперь он знал, как ему поступить с Урией.
Но для начала он повелел призвать к нему писца.
Писец этот был в Иерусалиме, когда Давид завоевал город, он знал священные знаки для четырех разных языков и писал заостренной тростинкой на глиняных табличках. Назначение записей было — умалить преходящность слов.
Написанное оставалось в собственности говорившего, пряталось в тайник под полом и никогда более не использовалось. Оно было — и этого уже предостаточно.
Иногда царь приказывал писцу записать песнь, которую сложил, и тогда глиняную табличку посылали с гонцом к храмовым певцам, дабы слова эти сохранялись в скинии, пред ликом Всевышнего.
Перед писцом царь поневоле говорил медленно, каждое слово должно было созреть, быть может, в том и заключалась истинная задача писца — обуздывать и смирять бег мыслей, открывать слова одно за другим так, чтобы говорящий поневоле заглядывал в них, как ловец раковин заглядывает в открытые их створки.
Предназначение писания было — писание.
Язык писцу вырезали, простая мера предосторожности давнего его хозяина. А царю Давиду нравилось усматривать в этом глубокий смысл: писец как таковой должен быть совершенно чист. Словам должно слетать не с уст его, а только с пальцев его.
_
Писец, вот что надобно записать о Шафане.
Шафан умер.
Я, царь Давид, любил его как мою жизнь, сердце его было привязано к моему сердцу, он был что яблонь между лесными деревьями.
Похоронят его в Хевроне, три сотни мужчин и сотня плакальщиц будут сопровождать его, они разорвут одежды свои и три дня будут оплакивать его кончину, и сам я пойду за гробом, рыдая и стеная, как покинутое дитя, могилу ему мы приготовим под тамариском, подле храбрых в Хевроне.
Боже мой, Боже мой, отчего не сохранил Ты Шафану жизнь!