Как только наука, стало быть, вторгается в область, расположенную по ту сторону всех чувственно воспринимаемых явлений и в принципе уже недоступную для самых мощных средств наблюдения, как только люди начинают ловить своими аппаратами тайны бытия, которое для естественнонаучной картины мира стало настолько таинственным, что больше нигде не показывает себя, и до такой жути действенным, что все явления произведены им, оказывается, что на бесконечно большое и бесконечно малое, на события в макрокосме и события в микромире наши приборы реагируют одинаково и что для них устанавливаются одни и те же правила и структуры, коль скоро дело заходит об интерпретации результатов измерений. Опять на первый взгляд кажется, будто здесь просто заявляет о себе старое, разве что обнаруженное на более высокой и точной ступени единство универсума, гармонии сфер, куда земное входит как граничный случай; но тут же шевелится подозрение, что полученные нами данные именно из-за их ошеломительной слаженности не имеют ни малейшего отношения ни к макрокосму ни к микрокосму, а скорее отвечают правилам и структурам, характерным для нас самих и нашей познавательной способности, той самой, которая изобрела приборы и инструменты, – а в этом случае действительно словно какой-то злой дух делает тщетными все усилия человека в точности и на опыте познать что-либо помимо себя, а именно так, что под видом показа необъятных богатств сущего он просто всегда выставляет перед ним его собственное зеркальное отражение.
И всё же картезианское перемещение Архимедовой точки в человеческие глубины на века утихомирило сомнение и недоверие, которые непосредственно с логической принудительностью возникли из открытий Галилея. Они зашевелились снова, когда математизация физики зашла так далеко, что от чувственного опыта в целях познания внешнего мира можно стало в принципе отрешиться, что имело пусть неожиданным, но вполне естественным последствием то, что всякий ответ, получаемый нами от природы на поставленные ей вопросы, говорит на языке математического символизма, которому никоим образом невозможно уже вернуть наглядность, ибо всякому чувственному представлению этих познаний пришлось бы подладиться к возможностям наших чувственных способностей[387]
. Тут обусловленность и ограниченность человеческого существования, в котором способности чувства и мысли так соотносятся между собой, что никакая из них не может функционировать с суверенной независимостью, словно бы мстят за себя амбициозной жажде познания как таковой, взламывающей все человеческие ограничения: ибо если техника и подтверждает снова и снова «истинность» абстрактнейших понятий точной науки, то подтверждается ею при этом всего лишь тот факт, что всё правильно и точно помысленное в согласии с правилами человеческого рассудка внутри человеческого мира оказывается так или иначе применимым, имеет практический смысл, и что всякая «выдуманная» система, служащая для объяснения и интерпретации явлений природы, сразу же оказывается одним из возможных ведущих принципов, в соответствии с которым мыслимо как изготовление, так и действие. Это было заложено как возможность уже в истоках современной математики, как только было замечено что все числовые соотношения позволяют перевести себя в пространственные структуры. Если после этого современное естествознание хочет считать технику подтверждением того, «что дело тут идет о каком-то подлинном порядке природы»[388], то она, похоже, впала в некий circulus vitiosus, который можно было бы описать приблизительно так: наука формулирует гипотетические теории, однако не вторгается с ними непосредственно в чувственный мир, но использует их для техники эксперимента, причем эксперимент опять же расценивается как проверка истинности теории; наука, иными словами, от начала до конца этого процесса имеет дело с «гипотетической» природой[389].