С Машкой немного не так было. Иногда, например, я позволял себе называть ее по имени, окликнуть и даже погладить по голове или по черной спине, в голосе моем порой улавливались ласковые ноты. Однако все это было неискренне с моей стороны, и гладил я, и звал по имени, и ласковые ноты допускал не от чистого сердца, не по его зову, а так просто, от равнодушия скорей всего. Но Машка не догадывалась, не понимала, что за моей ласковостью ничего хорошего не скрывается, что сама она и все другие собаки мне совершенно безразличны. Я обманывал ее от нечего делать, но она верила мне и часто выбегала навстречу, иногда пыталась даже лизнуть мою руку или положить свои передние лапы на мою грудь. Разумеется, я не допускал до этого, отстранял ее от себя, и тогда она виновато и преданно смотрела на меня черными продолговатыми глазами. Я отворачивался от этого взгляда и быстро уходил прочь. Однако же собачата чем-то трогали меня, и я часто наблюдал за ними с неподдельным интересом. Я выходил на веранду и со второго этажа смотрел вниз, сквозь стекло, ждал, когда покажется кто-нибудь из них. Первым всегда высовывал тупую мордочку беляк, такой белый, как этот последний снег. Далее не верилось, что он произведен на свет такой черной сукой. Беляк был крупнее других, смелей и, я сказал бы даже, нахальней. Расталкивая близнецов, он выступал вперед, обнюхивал воздух, потом к снегу принюхивался, потом топал мягкими и толстыми ножками по чистому белому снежку, доходил до тропинки, нахоженной отдыхающими, грубовато взлаивал в пространство и возвращался назад, к той пограничной черте на выходе из подполья, через которую не смели переступить его собратья. Двое из них были черные в белых пятнах или, наоборот, белые в черных пятнах, а последний — сплошь одного цвета, черного, материн сынок. Разные по окраске, они были удивительно одинаковые, тупоморденькие, кругленькие и как бы плюшевые. И у всех одинаково бессмысленно поблескивали угольно-черные бусинки глаз. Самым робким и скромненьким был материн сынок. Он всегда вылезал последним и держался ближе других от подполья. Но когда уж совсем разыгрывался беляк, а за ним и черно-белые его братья, тогда и материн сынок отваживался сделать один шаг вперед, задирал влажный носик и очень тоненько взлаивал, если можно, конечно, так называть его комариный писк. Беляк же еще и забиячничал, по-львиному поднимал лапу и опускал ее на спину, или на шею, или даже на голову кому-нибудь из своих братьев.
Конечно, среди них, возможно, были и сучонки, но я воспринимал их как-то одинаково и только в мужском роде, не щениха же, не собачиха, а щенок, собачонок — он, значит.
Я мог часами наблюдать за ними и, когда они скрывались вместе с матерью в подпол и долго не показывались, скучал, то и дело выходил на веранду и заглядывал вниз. Позже я узнал, что и Машка заметила мои выходы на веранду и, как выяснилось потом, понимала, что я любуюсь ее ребятишками, собачатами, которых она очень любила.
На третий день моя привязанность к ним продвинулась так далеко, что я стал думать о них почти постоянно, то есть почти постоянно, то есть почти никогда не забывал об их существовании. С утра первым делом я выходил на веранду, а уж, увидев их, принимался за другие дела, одевался, шел в главный корпус на завтрак и так далее. При выходе из коттеджа, если собачат не было снаружи, обязательно становился на колени и заглядывал во мглу подпола, чтобы увидеть там хоть какое-то мерцание белых пятен или тусклое свечение Машкиных глаз. Но чаще всего они играли поблизости от воли.
К вечеру третьего дня они уже занимали в моей загородной жизни такое место, что, разговаривая по телефону с домашними, я уж рассказывал о них своему восьмилетнему сыну Мишке. Новость эта задела его настолько, что потом, во время моих звонков, он ни о чем больше не хотел говорить, кроме как о собачатах. Но моим рассказам он уже видел их собственными глазами, был как бы знаком с ними лично, тем более что каждому из них мы роздали с ним имена. Беляка назвали Снежком, материного сынка Ночкой, черно-белых Мишкой и Гришкой. И потом уже он справлялся по телефону о каждом в отдельности. А Снежок? А Ночка? А Мишка? А Гришка? Все, говорил я, живут хорошо, веселые, все научились лаять, раньше только скулили, теперь лают. Снежок уже на тропочку выходит, а сегодня меня облаял, как настоящая собака. Он даже не боится таксы Борщаговского.
Такса Борщаговского — это особая собака. Сильная и умная, по-русски понимает все. Когда Борщаговский разговаривает по телефону, она лежит где-нибудь в сторонке и все слышит. «Приходи, мол, жду тебя через часик», — скажет хозяин приятелю своему по телефону, такса ложится у порога и ждет этого самого приятеля, она уважает его. Если же из разговора хозяина станет ясно, что приятель не зайдет, такса, разумеется, не ложится к порогу и никого не ждет.