Борис Михайлович с трудом оторвал подошвы ног от пола, повернулся, оставив Витька одного. Но, уходя, уже понимал: не так, не так как-то, не то говорил, по лицу Витенькиному видел — не то. Лицо сделалось каким-то обреченным, что ли, не протестовало, не обижалось даже, серые глаза Витенькины были без прежней отчужденности, без привычного равнодушия, они глядели преданно, открытые для удара. И он, отец, не остановился, ударил по ним, отбросил от себя. Кого? Витеньку, Витька своего. Нет, не готов был мальчик к такому жестокому поединку. Как же он, не подумавши хорошо, ударил, как будто взрослого, как будто перед ним был не губастенький сынишка, бесконечно близкий, еще мамино молоко на губах не обсохло, а вроде бы мерялся с ним, встал перед ним чужой мужчина, не родной, враждебный? Как же он не подумавши-то? Что там сейчас, в детской и конечно же слабенькой еще душе? Что она может, как не плакать сейчас, жалобно, по-щенячьи скулить? Куда она кинется, к кому бросится со всех ног жаловаться, искать защиты, чтобы пожалели ее, заступились? Не к кому ей. Отца у тебя нет. Как он тогда разгонялся во весь дух, руки выставлял и падал, как с обрыва, уверенный, что его вовремя подхватят отцовские руки, как шею обхватывал. «Ты больше не пойдешь на работу, папа?» «Живи, куда тебе деться, но отца у тебя нет…» За стенкой один лежит, брошенный.
Борис Михайлович раздевался, собираясь ложиться, сопел, вздыхал длинно и мучительно, с шумом, даже стон вырвался из него, как у плывущей лошади. А зарывшись в одеяло, не мог лежать на месте, ворочался, кровать тоже стонала под ним, и Катерина, лежавшая рядом в своей кровати, искоса поглядывала на мужа, с тревогой, и боялась и не знала, как подступиться к нему, что сказать или спросить о чем. В конце концов не выдержала этого ворочанья, этих длинных вздохов.
— Ну, что стонешь? Поговорил бы с ним, как следует, как отец. Чего ему не так, чего не хватает? Верх взял над всеми.
Борис Михайлович встал, натянул брюки и в майке отправился к Витеньке. Сын уже был в постели, при свете лежал с открытыми глазами. Хоть было ему и не под силу справляться с этими минутами, но деться было некуда, он терпел, надрывал детскую душу, учился жить, привыкал.
— Витек?
— Что, папа?
Борис Михайлович хотел что-то сказать, чтобы сразу все отменить, что было, но с расстояния, сверху говорить, над лежащим Витьком, не мог, не дойдут слова, да и нельзя, чтобы слова эти шли через пустое пространство, в воздухе, в комнате, как обычные, как всякие другие слова, они должны сразу, тут же перейти от него к нему. И он неловко и тяжело опустился на колено перед кушеткой, положил руку на Витенькину голову, пальцами немного пошевелил волосы Витенькины.
— Сынок, не то говорил я тебе. Ты прости меня, все это глупо, нехорошо, ну, бывают минуты, ну, написал, господи, да что тут такого, под настроение, по глупости, ты же растешь, меняешься, а я, старый дурень, с дитем мериться стал, ну, так же, сынок, так?
Витек одними губами, без голоса сказал:
— Так.
— Ну, спи. Спокойной ночи. — Вставая, погладил по голове Витеньку. — Свет потушить?
— Потуши.
— Ну спи, спокойной ночи, сынок, не думай плохо, спи. — Щелкнул выключателем и вышел, бережно прикрыв за собой дверь. Успел услышать, как вздохнул Витек, хорошо вздохнул, спасительно, тяжко.
И Борису Михайловичу тоже легче стало, отлегло от души, какая-то тупая стенка рухнула, вроде тупик какой-то вдруг прояснился, раздвинулся, и впереди все видно стало, и можно жить дальше.