Ян парировал это обвинение, указав, что речь не шла об изучении арабского языка, и Ходкевич случайно допустил ошибку, написав
В материалы следствия попало и адресованное Зану письмо профессора Московского университета Юзефа Ежовского, в котором, в частности, говорилось: «Ходкевич много рассказывал хорошего о Виткевиче. Если он здоровый, смелый, решительный, смекалистый, если хорошо знает татарский язык, то пусть постарается изучить Бухару, собственно, узбеков, лучше, чем это делали до него…Если узнает этот край, проникнет вглубь его, то познает и себя, поймет, что ему делать». Тут же было выдвинуто предположение, что это свидетельствовало о намерении Виткевича бежать в Бухару, и Зану стоило немалых усилий убедить следователей, что речь шла о сугубо исследовательских планах[158].
«Польский заговор» привел в состояние крайнего возбуждение весь Оренбург. Только про это и говорили. Но, надо сказать, в виновность арестованных мало кто верил, уж слишком фантастическими представлялись приписывавшиеся им преступные прожекты. «Зан, бедный Зан, взят под стражу по какому-то доносу!» – сокрушалась в одном из своих писем самарская дворянка Евгения Захаровна Воронина, проживавшая в Оренбурге в 1833 году[159]. По ее словам, какое-то время «все делалось так таинственно, все об этом только шептались», но ко времени написания письма (6 ноября) обыватели осмелели, поскольку стало ясно: в администрации сомневаются в виновности поляков. «Теперь все громко говорят об этом и уверяют, что донос был ложный и все арестованные поляки освободятся»[160].
Расследование окончилось для задержанных благополучно. 26 ноября 1833 года члены следственной комиссии сошлись на том, что обвинения Старикова, Майера и Кривицкого ничем не подтверждаются и поляков оклеветали. По общему мнению, добровольные информаторы рассчитывали доносительством завоевать благодарность властей и добиться освобождения.
Мотив, которым руководствовался Бонифаций Кривицкий, отличался анекдотичностью. По слухам, циркулировавшим в оренбургском обществе, к неблаговидному поступку его толкнула любовь к дочери атамана «какой-то крепости», не желавшего отдавать девицу простому солдату. Вот солдат и понадеялся своими действиями заслужить право на повышение в чине и прочие награды, чтобы умилостивить отца невесты. Об этом рассказывала Воронина[161].
Заключенных освободили, они вернулись к своей службе. И все же историки до сих пор спорят, а не было ли в показаниях Старикова, Майера и Кривицкого зерна правды?
Что касается побега, то о нем Виткевич прежде задумывался, это показал эпизод с Гумбольдтом. Но сомнительно, чтобы такие планы он строил в 1832 или 1833 году, когда в его положении произошли ощутимые перемены к лучшему и перед ним открылись недурные карьерные возможности.
Идея с восстанием теоретически также могла им рассматриваться, этого не исключает В. А. Дьяков, посвятивший одну из своих книг «Оренбургскому заговору 1833 года»[162]. Такая постановка вопроса импонирует тем исследователям, которым хотелось бы найти доказательства того, что дух освободительной борьбы в сердце Виткевича не угас и спустя 10 лет после крожского инцидента[163]. Но даже если подобная идея как-либо обсуждалась Виткевичем с друзьями, то не в расчете на помощь цесаревича, который, дескать, прискачет вместе с французами и пруссаками спасать поляков. В то, что Великий князь Константин Павлович жив, верили только люди простодушные и невежественные, а у Виткевича, Зана и Сузина такой фантастический сценарий мог вызвать лишь гомерический хохот.
Поэтому Дьяков, а вслед за ним Евсевицкий допускают более реалистичную схему: выступить, чтобы отвлечь внимание царского режима от Польши, где будто бы, как надеялись гипотетические заговорщики, намечалось новое вооруженное восстание, а затем бежать в степи, в Бухару и дальше – в Китай или Индию[164]. Однако весомых документальных доказательств в пользу этой теории не найдено.