Побитые стекла над вокзалом завалило снегом, на перроне было полутемно. Варшавская дорога, по которой ездили раньше в Париж, за границу, стала теперь тупиком: поезда ходили, кажется, только до Пскова.
Пашка у вагона пожал Аглае руку в черной перчатке с прорванными на кончиках пальцами, подумал: «Боже мой, они уезжают». Сестры никак не могли поднять в вагоне примерзшего окна. Поезд уже скрипел, двигался, все гремело, лязгало на пронзительном морозе. Пашка быстро шел у вагона, повторяя:
– До свидания, до свидания…
Он видел, как к побелевшему стеклу прижалось лицо Любы. Он видел в инее ее глаза. Он заметил, что Люба плачет. «Боже мой, она уезжает. Люба, Люба».
Мелькали другие окна, другие вагоны. Поезд прошел, и на перроне посветлело. Агент Чека, молодой еврей в котиковой шапке, кисло посмотрел на тщедушного подростка в гимназической шипели. Агента знобило, у него с утра ныл зуб.
По дороге домой у красных балтийских казарм Пашка ясно увидел в сугробе цепочку следов. Он узнал узкий след Любы, Аглаи и свой, самый большой. «Птицы», – вспомнил он, пошел медленно, потом быстрее. «И одни на всем свете». Ему стало холодно. Он покинут, один в вымершем мире.
С побелевшими от инея ресницами и висками он шел по Малому проспекту в белой тишине.
На площадку лестницы из их квартиры доносился звук пианино.
В столовой было накурено, тепло, незнакомые люди громко говорили и смеялись. На пианино желтел липкий кружок от бутылки ликера.
Ольга с разгоряченным лицом пела французский романс. Он расслышал два слова: «муррир» и «суффрир». Ему стало мучительно, что сестра запела именно сегодня, впервые после смерти Гоги. Холодный сиповатый звук ее голоса показался ему мертвым, и он не узнал глаз Ольги, пустых, как стекло, с мигающими мокрыми ресницами, намазанными дочерна.
От табачного дыма, запаха ликера, от того, что голоден, от страшных ресниц сестры, от темного и злобного, что проступало на оскаленных лицах этих чужих смеющихся людей, ему стало нестерпимо. Он побледнел, растерянным движением, таким же, какое было у отца, потер лоб.
В материнском чулане, заваленном рухлядью, как бы собравшейся греться сюда со всего дома, мимо экрана с потертым охотником и оленями Пашка дотащился до своего угла.
Катя шила, согнувшись в крючок на табурете. Костя ползал по полу с ободранным кубиком. Пашка сел на материнскую койку. Он дрожал.
Мертвый голос Ольги стучал невыносимо, обрывая в нем что-то.
– Дядя Паша, бабынька сказала, когда придешь, чтобы я каши разогрела. Пшена сегодня достали.
– Не надо, не хочу.
Он лег на койку. Он действительно не хотел есть, хотя завидовал на вокзале Аниной лепешке.
Пианино звенело, волокся табачный дым, потом все ушли. Настала тишина. Пашка лежал с закрытыми глазами. Это был странный полусон, тихое страдание.
В сумерках, отряхивая снег с полушубка, пришел Николай. К вечеру от снега заглохло все в пустом городе.
– Где мать?
– Бабынька в очередь пошла, керосин выдают.
– Хоть бы чаю дали.
– Бабынька сказала, когда дядя Коля придет, чтобы я кашу разогрела. Сегодня пшенная есть.
– Хорошо. Давай каши.
Катя говорила обычные материнские слова. Она все делала, как мать: так же щепила лучинку для самовара, накачивала примус, сажала на горшок Костю, стирала в корыте, она двигалась бесшумно, точно была завороженной; это маленькое существо повторяло самое сокровенное, что было в состарившейся матери.
Николай сел в кресло, закурил. Костя положил крошечную, грязную руку ему на колено, показывая кубик с ободранной картинкой.
– Гу, бу…
Николай не понял, что мальчик любит этот кубик, сказал рассеянно:
– Да, брат, гу, бу. Пойди к Кате.
Костя в потертых штанишках, совершенно забытый теперь Ольгой, послушно поплелся за Катей на кухню.
Пашка слышал все, но не открывал глаз. Николай посмотрел на брата и сказал мягко и глухо:
– Павел, спишь?
– Нет.
Николай хотел расспросить об Аглае, как ее провожал Пашка, и признаться, что сегодня, когда шел по белому городу, ему стало невыносимо от безмолвного умирания. Он хотел сказать, что Пашке стыдно бранить его сволочью и подлецом, что он, как и Пашка, понимает многое, но случившегося не переделаешь, но и то, что Аглая уехала, не переделаешь: он же не виноват, что над всеми большевики, уехала Аглая, он ни в чем не виноват, а жить как-то надо.
Но он ничего такого не сказал, только посмотрел на свои нечистые бледные пальцы, глухо скашлянул:
– Холодно сегодня.
Пашка промолчал.
– А ты что лежишь, нездоров?
– Нет, здоров. Ничего, так.
Пашка сел на койку, оправляя за уши концы спутанных длинных волос. Николай посмотрел на него, едва не сказал: «Ты видел Аглаю?», – но то, что брат не смотрит на него, валяется здесь, не учится, отбился от рук, стал во всем чужим, враждебным, раздражило его:
– Лентяйничаешь ты, как я посмотрю, до черта.
– Я не лентяйничаю.
– Да, как же. Ну чего ты валяешься, скажи на милость. Ровно ничего не делаешь, безобразие. И притом, разумеется, считаешь себя умнее, лучше нас всех.
– Я не считаю.
– Я вижу, как не считаешь. Просто святоша какая-то ходит. Подумаешь.
– Чего ты, Коля.