Точно дальний сон, дуновение света, вспомнил Пашка ночь заутрени, как Аполлинарий сидел в бархатном креслице с горящей свечой.
Он принес воду, потом промерз в очереди, куда Катя послала его. По дороге домой он грыз мерзлый картофель, хрустевший на зубах.
Мать лежала с красноватым лицом, такая же непонятная. За дверью у новых жильцов ходили, стучали, тренькала гитара.
Пашка сидел у остывшей железной печки, слушал, как потрескивает в стенах мороз, быстро дышит мать. Костя с Катей поджались на кресле, грелись под платком. «Птицы, – подумал Пашка и вспомнил Любу. – Мы одни на свете».
Вечером на двор приходили красноармейцы, увели сапожника Потылицына.
Сапожник шел без шапки, в опорках на босу ногу, в дрянном пальтишке. Он подпрыгивал боком, выкрикивал:
– Гады, не боюсь. Сам пролетарьят, гады…
Он не был пьян, глаза сухо горели, и было страшным бледное его лицо, обросшее черной, с проседью, бородой.
А утром к Маркушиным пришла Таня Вегенер с девочкой на руках. Она была в своем переднике из сарпинки, чистая, с гладко зачесанными волосами. Она сказала Кате:
– Отто арестовали.
Катя переморгнула ресницами. То же Вегенер сказала Пашке, коловшему у печки ножку кресла. У него замерло сердце: «Так, значит, не выбраться отсюда».
– Отто арестовали, – повторила Таня и матери. Пашка заметил, что один глаз Тани начал косить, точно был неживой или остекленел. Ему невыносимо было смотреть на этот прозрачный человеческий глаз в тончайших красноватых жилках.
Таня постояла молча, потом ушла с девочкой наверх, к теткам, где, грея в руках ножки дочери, она повторит тот же рассказ, как пришли трое, стали спрашивать Отто, бывал ли на Выборгской у Пермияйнена, как Отто сказал, что бывал, и что взяли в утреннем пиджаке и в туфлях.
В замолкшем, потемневшем доме, где все измерзло и погасло, шевелилось теперь одно истребление: там добивали живых. В этом городе, в этой стране всеми правило небылье, голод и террор, и добивали живых.
Утром Пашке показалось, что мать переменилась. С ее заглохшего жесткого лица точно сошла темная корка: лицо ожило, помолодело, стало слышащим и светящимся, как когда-то. Глаза горячо сияли от жара.
Он подумал, что мать поправляется, не поверил себе, а мать позвала его легко, радостно, как звала маленького:
– Пашуня, сыночек.
От ее голоса ему стало страшно и больно.
– Мама, вам лучше?
Он тронул руку, обдавшую огнем. От матери шло горячее дуновение, и он понял, что она не поправляется, а непонятное уже побеждает ее:
– Мама, что вы…
– Пашуня, под подушкой, – порывисто пробормотала мать. – В ящике, в головах. Дай сюда…
Под подушкой он нашел ордена отца, завернутые в папиросную бумагу, едва позвеневшие, и фотографии.
Ордена были Станислава и Анны, фотографии всех домашних: одна, поблекшего табачного цвета, мать молодая, в шиньоне, в платье с турнюром, стоит, а отец, в широком сюртуке и в тупоносых башмаках, сидит в кресле. За ними намалеван серый парк, под фотографией – гирлянда золотых медалек и выцветшая надпись: «Фотография Соловьева у Синего моста».
В свертке были карточки его и Ольги, он в матроске, ему лет восемь, а Ольга в смешной шапочке с птичьим крылышком и в гимназическом переднике, Николай в студенческом мундире, волосы ежом, пожелтевшие метрики, пачка писем, счета и отдельно тоненькие крестильные крестики, порванная серебряная цепочка и обручальное кольцо отца: целый мир, утихший и святой, завернутый в прозрачную бумагу.
– Храни, храни, – невнятно бормотала мать. – В головах дай, из шкафа…
Он стал рыться в ореховом шифоньере, у койки. Из ящика пахнуло забвенным духом детства, запахом сухих яблок. И здесь был утихший, святой мир: кусочки красного сургуча, кожаные папильотки сестры, ее серые шведские перчатки с прорванными кончиками пальцев, искусственные цветы на проволоке, шпильки, пожелтевшие любительские фотографии, его давнишний оловянный солдатик без подставки, пасхальные подсвечники с розетками – голубые, белые, закапанные воском, позвеневшие нечаянно под рукой, и мотки ниток, и венчальные свечи в большой коробке, как из-под кукол, потемневшие, витые, с золотыми полосками и нечистыми белыми бантами. Одна свеча была надломана, к другой, в легкой полосе копоти у конца, пристали шерстинки. Эта горсть праха, забытая в шкафу, таила в себе самое дорогое, что остается от жизни.
Пашка принес все в охапке на койку. Мать едва тронула коробку с венчальными свечами.
– Когда отвезут, положи со мной. Всегда помни. Не забудешь меня.
– Зачем вы так говорите? Вы поправитесь… Я за Ольгой пойду. Я же говорил, доктора надо позвать.
– Пусть Ольгунька придет. Скажи, маму пусть помнит. И Николаю напиши, пусть помнит…
– Но зачем вы так говорите? Конечно, напишу. Нет, я за Ольгой пойду.
Бледный, кусая губы, он торопливо надел чухонскую шапку.
Вскоре тощий юноша в потрепанной гимназической шинели бежал, задыхаясь, по Васильевскому острову, по пустым мостам. Раза два он прислонялся к стене.