Молодой человек сказал, что его зовут Маркушиным Павлом, что он ученик пятого класса бывшей Ларинской гимназии в Петербурге, стал уверять, что пробирается в армию к белым. Одному из всадников он подал гимназический билет, потертый, в оборванном черном коленкоре, а девочка сказала, что ее зовут Катей. Побродяжка сначала назвал ее сестрой, потом поправился, что она воспитанница его матери. Он сказал, что муж его сестры, убитый у Зимнего дворца, был поручиком Новочеркасского пехотного полка, а он ведет к белым его сына, Костю.
Люди и лошади дымились от холодного пара. Шинели были в инее. Озябшие всадники слушали равнодушно и пасмурно, но юноша так смотрел светло-карими глазами, так горячо рассказывал о себе и так совал всем гимназический билет, что старший разъезда сказал с легкой улыбкой:
– Да мы верим вам… В штаб.
Трое пошли между коней. Кони чихали от сырости. Скребли копыта по гололедице. В тумане, на шоссе, сначала были видны плечи и головы всадников, потом все расплылось тенями.
Один из кавалеристов прыгнул с коня, пошел рядом с оборванцем. Это был длинноносый молодой солдат с худой шеей, обмотанной серым шерстяным шарфом. Пашка с восхищением смотрел на своего конвоира, на его карабин с потертым прикладом, на крепкие сапоги желтоватой кожи с позвякивающими шпорами и как он идет, глубоко засунувши руку с поводом в карман английской шинели, – на все он смотрел с восхищением, еще не веря вполне, что это белые, настоящие, живые.
По погонам, по ладным шинелям, по фуражкам, по самым лицам он понимал, что это белые, в чем-то или во всем иные люди, чем большевики, что это свои.
Кавалерист с озябшим лицом посматривал на него, хотел заговорить. Подросток в солдатской шинели был, как и Пашка, гимназистом, только не петербургским, а харьковским. По глазам, по лицу он сразу понял, что оборванец говорит правду, что он свой, и прыгнул с коня, чтобы поговорить с ним и заодно размять ноги. Он вытянул из-под шинели смятую папиросу, протянул Пашке:
– Хотите курить?
– Благодарю вас, не курю, – ответил тот, с восхищением глядя на конвоира.
– Трудно было к нам пробираться? – спросил кавалерист, чувствуя не без удовольствия, что Пашка им любуется.
– Очень. Очень трудно. Я даже думал, не доберусь. Вы уходили все дальше.
– Да, отступаем. Говорят, на Киев пойдем. Длинноносый покосился на Катю и, придерживая повод то одной, то другой рукой, стал рыться в карманах шинели, и в гимнастерке, и под шинелью, где-то сзади. Наконец, он извлек кусок сахара, явный огрызок, желтоватый, в приставших шерстинках и соре:
– Можно вам? – сказал он Кате и покраснел. – И мальчику тоже.
Катя не ждала, смутилась, сжала подарок в нечистой узкой руке и, с неожиданным изяществом, похорошевшая, повернула голову к кавалеристу:
– Спасибо…
Пашка с детьми шел между коней, а хотелось ему дышать сильно, всей грудью, такое он чувствовал облегчение. Ему казалось, что он вышел в иной мир, где небо и люди, и снег – все иное, чем у большевиков, он снова в мире живом и чудесном, куда так стремился.
Он точно вышел из боя. Так и было, что он, изорванный и обгоревший, вышел из страшного боя. Мир рушился кругом него, ему суждено было видеть одну гибель, предательства, смерть, но он шел, как непобедимый герой, в грозе всех разрушений, среди всех смертей, и вот прибило его к кучке всадников в туманной степи. Тощий оборванец с сияющими светло-карими глазами шел между коней, живой человек со всей его спасенной жизнью в себе, еще неведомый миру победитель, новый герой. Пашка услышал, как далеко в степи очень низко и глухо ворочается что-то тяжелое.
– Пушки, не правда ли? – сказал он с восторженной тревогой.
– Пушки, – ответил равнодушно конвоир. – Большевики…
Пашка уже решил, что с первым же лазаретным эшелоном ему удастся отправить к Любе в Киев Катю и Костю (один из кавалеристов только что поднял его в седло), а сам непременно останется здесь, в команде конных разведчиков, с этим харьковским гимназистом, ведущим коня на поводу.
Он останется здесь и, может быть, никогда не увидит Любы, к которой так стремился. Его могут убить в бою. Был, скажут, Пашка Маркушин и нет Пашки. Но память о нем будет жить у Любы и Кати, у Кости и Вегенера, у Коли, Саньки, может быть, у Ванятки и Лебедева, как в нем жива память об отце и матери, Гоге или Тимофее Ивановиче, и люди, может быть, еще узнают когда-нибудь о Пашке Маркушине, белогвардейце, как желал он правды и как защищал жизнь со светом ее, как восстал он за человека, за Сына Человеческого, за всю жизнь живую, в какой свет дыхания Его. Если люди это забудут, тогда и он, Пашка, будет забыт, но все люди еще неминуемо вспомнят, что жизнь – святыня и чудо, тогда-то вспомнят они и о Пашке Маркушине.
А то увидит он Любу в Киеве или не в Киеве, если придется уйти за границу, из России. Конечно, увидит ее. Киев представился ему громадным древним витязем в блещущем золотом шлеме, с красным щитом.