На двор приходил шарманщик – чернобородый, тощий, в пыльной бархатной шляпе, с облезшим попугаем на своем черном ящике. С шарманщиком тащилась худая девчонка, на которую жалко было смотреть. Отогнувши с лица байковый платок, девчонка пела визгливо: «Пускай могила меня накажет». Шарманщик был волшебник печальный.
Зато веселым волшебником был другой шарманщик, долговязый, с ним кривоногий гармонист.
Они приходили по воскресеньям. Долговязый изображал собою целый оркестр в одном человеке: на голове – медная шапка с бубенцами, под рукою – медные литавры, за спиной – турецкий барабан.
Подвыпившие волшебники, кривоногий и долговязый, подымали во дворе отчаянную стукотень, звон и грохот, к удовольствию всех дворовых кухарок, налегавших на подоконники своими Минервиными фасадами.
Птичники, собачники, халат-халат, обсохший татарин в заношенной тюбетейке с двумя медными подсвечниками в руке, с чиновничьими или зелеными студенческими штанами, перекинутыми на плечо, деревенские бабы, владимирские и тамбовские, синеглазые молодки, высокие голоса которых внезапно играли в глубине двора, как приятная светлая музыка, – «клюква подснежная, клюква», – все было чудесным.
На двор приходил еще странный человек. Весьма задумчиво, самому себе, шипел:
– Точить ножи-ножницы, точить.
Точильщик издавал жидкий звук цикады, и сам, с точильным камнем на козлах за спиной, походил на серую цикаду.
Люди, заглядывавшие на задний двор, шарманщики и точильщики, как и выброшенный разбитый стул или раззява-сапог, побуревший от непогод, с пастью, полной деревянных зубов, – все становилось чудесным на заднем дворе. Весь мир был в нем не чужим, и все люди – «дядями» и «тетями», точно мир, со всеми его людьми и вещами, сходился на дворе в одно огромное волшебство.
Запросто смешивалось на заднем дворе небывалое с обыденным, любая вещь охотно меняла свое существо, и груда старого тряпья оказывалась великолепными королевскими одеждами, горностаевыми, в алмазах.
Под старыми девами-музыкантшами, ниже Вегенерши, но выше штабс-капитана Сафонова, жила в доме семья чиновника уголовного департамента Сената, Петра Семеновича Маркушина.
Младший из Маркушиных, Паша, гимназист лет одиннадцати, дома только зубрил, обедал и спал. Дома жила одна Пашина оболочка, а его дух весь был на заднем дворе.
Паша Маркушин с Ваняткой Кононовым, сыном слесаря из подвала, и Витей, сыном писца горного департамента с черной лестницы, могли бегать в Соловьевский сквер смотреть ту самую скамейку, где чей-то ангел-хранитель забыл свои крылья, свечу и фонарь.
Они хорошо знали, что ангельские крылья – белые, волнистые, с алым огнем на концах, а фонарь – как у похоронного факельщика. Рассеянный ангел, которого все трое выдумали сами, был до того несомненен, что они даже пытались расспрашивать о нем старичка-сторожа с бляхой.
В трех дворовых подростках очень легко и осторожно, но уже намечалось, какими они будут позже.
Ванятка Кононов, широкогрудый драчун, со звонким голосом, потный, пышащий жаром в игре, был существом заносчивым и доверчивым, отчаянным и горячим.
Витя Косичкин, с нежным и продолговатым лицом, застенчиво опускавший ресницы, и молчаливый, был больше похож на девчонку. Ванятка, когда подерутся, извалявшись в пыли и грязи, орал каким-то диким басом на весь двор. Витя же плакал беззвучно, навзрыд. Этот странный мальчик любил грустные стихи, запах цветов и всегда ходил, как во сне. В играх он во всем сомневался: «А почему сани – крепость, когда сани, а почему Багдад, когда помойная яма». Он соглашался играть нехотя, с недоверчивой улыбкой, но потом, прозрачно бледнея, увлекался игрой больше всех.
Паша Маркушин был похож лицом на мать. Мальчик был кости легкой, худобенький, как говорила о нем нянька, немного скуластый и курносый, с коротко остриженной головой. Особенно глаза его напоминали мать. Светло-карие, теплые, они мгновенно наполнялись сияющим светом, едва он задумывался.
Такой необычный свет в семье Маркушиных был только в карих глазах матери. У старшего брата, Николая, глаза были отцовские, навыкате, холодно-серые, а у сестры Ольги – голубые, как бы пустые и сильно красневшие, когда Ольга плакала.
Сестра, уже кончавшая гимназию, была самым непонятным для Пашки существом. К ней ходили такие же, как она, хихикающие странные существа с бантами и мелко заплетенными косицами, в коричневых платьях.
Пашка всех их почему-то стыдился. Ему казалось, что они смеются над ним исподтишка, а своей сверстницы, тощей, длинноносой и бледной девочки, Любы Сафоновой, с гладко причесанными волосами, он просто боялся: так она была с ним строга и надменна.
Смешливая Ольга, вся в ямочках – и на локтях, и на спине (о них нянька говорила, что там ангелочек поцеловал), прозвала его Пашкой-Неряшкой. Она о чем-то шепталась с матерью, что-то скрывала, секретничала, и за все это Пашке было обидно и стыдно.
У старшего брата Николая, тоже кончавшего гимназию, волосы были стрижены ежом, а на мизинце отпущен длинный ноготь, как у китайца.