Мы вошли на гумно. Там и сям – у скирдов, около ометов соломы, в амбарах и по всем сторонам риги – подобно пчелам копошился народ. Белые рубахи и шушпаны, яркоцветные платки и юбки – все это с веселой отчетливостью выделялось на солнце. Жизнь кипела. Говор и смех стояли над гумном. Шум ни на минуту не утихал. Разнообразные звуки причудливо смешивались и переплетались между собою… Из риги, подобно сердитому ворчанию раздраженного шмеля, доносился до нас рокот молотилки. Веялка стучала отчетливо и звонко. Белые и синие голуби хлопотливо реяли в синем, чистом как хрусталь воздухе, сверкая своими блестящими крыльями и шумно опускаясь везде, где замечали рассыпанные зерна. Порожние телеги гулко гремели из риги к скирдам и от амбаров к риге. Высоко нагруженные снопами подводы тяжко скрипели и, тихо раскачиваясь из стороны в сторону, медленно тянулись к риге, в ворота которой еле-еле пролезали. Около огромного вороха пшеницы, золотистым конусом нагроможденной на широкой тоше[2], глухо стучала железная мера, которую широкоплечий, сутуловатый парень с расстегнутым воротом и вскосмаченной головою легко и проворно вскидывал на телегу, как будто это было перышко, а не тяжесть в добрые два пуда… На краю скирда, от которого только что отъехал воз с снопами, сидел, свесивши ноги в лаптишках, рыженький и, вероятно, «хозяйственный» мужичок, старательно исправляя погнувшийся рожок вилы; молоток, ударяясь по железу, издавал глухой, неприятно дребезжавший звук.
Из ворот риги длинным и высоким столбом вырывалась пыль, мелкими искорками блестевшая на солнце. За этой золотистой пылью смутно виднелись и беспорядочно двигались люди, проворно отрясавшие граблями и вилами вороха соломы, бесконечным потоком выползавшей из ревущего зева молотилки. Когда мы вошли в ригу, я первое время просто был оглушен… Угрюмый рев молотилки, щелканье кнутом, крики погонщиков и ржание лошадей беспорядочно перемешивались с звонким говором баб, скрипением въезжавших в ригу подвод с снопами, надоедливым грохотом веялки, лязгом грабель по деревянному полу, блестевшему как паркет, и однообразным шелестом соломы. Царствовала прохладная полутьма. Только в ворота да кое-где в расщелины ветхой крыши проникало солнце, рассекая полутьму косыми желтоватыми лучами, в которых крутилась и вилась мельчайшая пыль.
Нас встретил староста Минай, высокий старик с плутоватым взглядом, маленькой клочковатой бородкой и медлительными движениями. В руках у него белелась бирка с бесчисленными крестиками, на голове красовалась высокая шляпа с узенькими, сильно отрепанными полями. Мы поклонились. Пантей Антипыч тотчас же горячо и внушительно начал ему рассказывать про мужиков, которым мы помешали дослушать сказку. Минай, снисходительно улыбаясь и кротко наклонив на бок голову, терпеливо выслушивал его, нарезая на бирку новый крестик. Но когда Пантей Антипыч, кончив рассказ, начал было читать ему нотацию за небрежение, он лениво выпрямился и с чрезвычайной сухостью произнес: «За всеми не углядишь… Не свят-дух!» На этот холодный аргумент горячий старикашка не нашелся что сказать, а только быстро пожевал губами и укоризненно воскликнул: «Эх вы – слуги!»
– Где же Пармен-то? Вот барину нужно, – сердито сказал он Минаю.
– А кто ж его знает, где Пармен? Гляди, с девками жирует…[3] Что ему делать-то?.. Делов-то ему только, – вяло ответил Минай, отходя к бабам, стрясавшим солому.
Пантей Антипыч опять вскипятился.
– Ах он, прохвост этакий!.. да я его… да я ему… Разве его жировать сюда приставили, а?.. Ах он, щенок!.. Ему барское добро хоть пропадом пропади!.. Вот извольте полюбоваться, какие у нас, порядки-с! – ядовито обратился он ко мне и скорыми шагами направился в дальний угол риги, где в полумраке смутно краснелись бабьи платки и юбки, раздавался хохот и шум возни.
Я направился за Пантеем Антипычем. Но не успел он еще дойти до темного угла, как там раздались тревожные восклицания: «Дедушка Пантей! Дедушка Пантей!» и около стены быстро проскользнул в привод[4] высокий малый, в жилете и в выпущенной из-под него ситцевой рубахе. Пантей Антипыч его не заметил. Девки, точно спугнутые птицы, со смехом разбегались из угла. «Уляшка, Уляшка, – кричали они, – дедушка Пантей!» А дедушка Пантей, сдвинув на затылок свой подушкообразный картуз и широко распростирая руки, немилосердно гремел ключами, сердито ругался и шипел, как подмоченный порох.
– Где он, мошенник!.. Подайте мне его сюда… – кричал он, – подайте мне его, висельника!.. – и вдруг напускался на девок: – Ах вы бестии этакие!.. Ах вы шельмы! Аль вы на улицу, шельмы, пришли?.. а?.. на улицу?.. Игры затеяли? а?.. игры?.. Эх, нет на вас палки-то, погляжу я… Минай! Минай! – пронзительно закричал он, оборачиваясь в сторону Миная и гневно разводя руками, – это твое дело, Минай… Чего же ты смотришь, Минай!.. Ай барские деньги щепки? а?.. Ай черепки они?.. а?.. черепки?.. Нет, они не черепки!..
Я в это время стоял около Миная.