Обычно, прежде чем в воду войти, он складывал костерок на берегу. Повесит на дерево полотенце, рубашку и начинает собирать всякий мусор: ветки, щепки, коробки сигаретные, бумажки. Сложит вместе и зажжет. И сидит, смотрит на огонь, подкладывает по веточке. Однажды я сложил костер и зажег. Он ревниво удивился, что зажег я с одной спички. Вот так, помню, сказал мне и председатель колхоза в Камышинском районе Пустовидов, с которым мы зимой, в сильный мороз ехали лошадьми степью. Остановились у омета, где много на снегу было заячьих следов, и я, загородясь от ветра высоким воротником тулупа, протянул прикурить в ладонях и сам прикурил.
— С одной спички… — сказал Пустовидов поощрительно.
Однако тут было другое: хотел он сделать приятное городскому человеку, вот, дескать, вы можете по-нашему… А Твардовский, не скрывая, заревновал к чему-то такому, что только ему должно было принадлежать. Это тем более смешно, что за четыре-то года войны уж этому можно было научиться.
В нем жили привычки и понятия той, прежней его, деревенской жизни. То, что считалось умением тогда, сохраняло в его глазах значение и цену на всю дальнейшую жизнь, даже если это и не имело никакого практического смысла. Он, например, мог с четырех ударов затесать кол топором: удар — затес, удар — затес.
И гордился этим:
— Ну-ко вот вы так!..
Но гордился он и тем, что в его журнале — лучшие корректора, что тут никогда не встретишь ошибку, описку, неточность. Он и сам был грамотен, хотя этим качеством наделены далеко не все люди, имеющие высшее образование. Качество это в русском языке, я бы сказал, сродни чувству слова. Встретив ошибку в рукописи, он непременно сам выправлял и, как мне удалось заметить, бывал даже рад, если встретится особо сложный случай правописания. Тут он и объяснит еще, отчего, почему, как по незнанию могло бы показаться, но почему так быть не должно. За ним не стояло двух-трех поколений дворянской культуры, все свои университеты он сам проходил и знания свои не стеснялся подчеркивать.
Посидев у костерка, докурив, слезал он в воду, придерживаясь рукою за сук дерева.
И мы плыли на ту сторону, где отражалась в зеленой воде белая балюстрада детского санатория, похожего на помещичью усадьбу, белые лестницы и колонны.
Иногда останавливались там передохнуть; стояли под берегом, по щиколотки увязнув в иле, чувствуя, как он под водой засасывает все глубже и от него по ногам щекотно бегут вверх пузырьки газа. Но чаще сразу же плыли обратно.
Еще только войдя в воду, после первых взмахов, Александр Трифонович окунался весь, с головой, и волосы намачивал, и затылок, потом, отерев мокрой ладонью лицо, плыл. А плыл он не спеша, мощно, спокойно: не плыл, а отдыхал в реке.
Зимою вместе с режиссером Иосифом Ефимовичем Хейфицем работали мы за городом. В поселке мало кто жил в ту пору. Светили вдоль белых улиц фонари, пустые дворы завалены снегом, в окнах домов блестят черные стекла. Зима была снежная: перед урожайным годом.
Доработавшись до того состояния, когда уже оба не соображали ничего, решили мы часов в десять вечера пить чай. Я поставил чайник на газ, а сам забрел в темную комнату и стал у окна: ведь и не хочешь, а продолжаешь думать, не можешь отвязаться.
Смотрю — Твардовский идет от калитки. И как-то неровно, толчками, словно упирается. А тут еще свет качающийся. Ветер забросит фонарь за столб, и тогда на весь двор клином расширяющимся ляжет тень, а то осветит ярко: снег сквозь голые вишни, одна сторона дорожки, прорытой в снегу, снежные лапы елей у забора.
Из-за поворота дорожки выбежал Фома, полугодовалый ньюфаундленд, ростом со среднего медведя, и шерсть — медвежья, бурая. Александр Трифонович вырастил его из щеночка и теперь один только и мог удержать на поводке. И то шел, оскользаясь ботинками, только что не ехал следом по льду. А Фома тянул впереди на четырех мохнатых лапах, красная пасть разинута, дышит паром.
Привязав его к рябине у крыльца, Твардовский вошел в дом, прямо-таки огромный в зимнем. Он ходил прогуляться по пустому поселку да и завернул на огонек.
С Хейфицем они были знакомы заочно, вообще к кино, тем более к писанию сценариев прозаиками, относился Твардовский весьма и весьма сдержанно. То же самое и о пьесах говорил, не считал это делом серьезным. И все же временами казалось мне, хоть он и отвергает и не считает делом серьезным, но это до поры, до времени, пока сам не взялся. Найдись искуситель-режиссер, и могло случиться.
Снял Твардовский зимнее полупальто — оно у него было тяжелое, драповое, с серым каракулевым воротником и прорезными карманами на груди, неизносное, напоминавшее покроем и видом те бобриковые, знакомые ему по воспоминанию, — и в желтой ковбойке, в лыжных теплых брюках сел к столу. На то место, на котором обычно мой сын сидел.
— Работаете?
Спросил неодобрительно, явно сомневаясь, что из такой работы может что-то получиться. Тем более когда ему самому не работается.