Марта тоже состарилась. Вообще-то она была старой почти все время нашего брака. Я негодую на то, что впустую были потрачены годы нашей молодости, которую мы в основном провели порознь. Молодым надо разрешать свободно совокупляться. Но она была строгих нравов: поцелуй — пожалуйста, а больше ни-ни. Сейчас кажется нелепым, что я был чудовищно ревнив; чуть не вызвал на дуэль одного музыканта; даже ее братца Эли ненавидел за то, что тот держался к ней слишком близко. Несомненно, я любил ее больше, чем она меня. Почему это меня не насторожило?
Когда в двадцать пять мы наконец поженились, она еще цвела — доцветала. К тридцати годам, родив нашего третьего ребенка, Эрнста, она выглядела дамой среднего возраста; и была тем вполне счастлива. Не думаю, что виной тому только вынашивание, рождение и воспитание детей: она всегда
Не Эрнст — помнится, третьим был Оливер.
И только однажды, когда ей было уже за пятьдесят, на несколько месяцев к Марте, как правильно угадала Анна, чудесным образом вернулось ее девичье цветение. Если хватит времени, я расскажу вам, что же произошло
Она во второй раз приехала в Вену, чтобы проконсультироваться у меня. Движется к Берггассе по улицам, которые во время недавних беспорядков{79} обагрились кровью. Это ее не останавливает. Мне она сразу понравилась. Она немного старше, чем была бы Софи, если бы не умерла. Я показал ей Софи, мою любимую дочку, — фотографию в медальоне на часовой цепочке. Дочку Кэт зовут Пердита, а Кэт — Пердита для меня: застенчивая, бледная, странноватая женщина с американскими оборотами речи, но английским произношением. Она, как шекспировская девушка, приносит мне «цветы весенние».{80}
Кэт высокая — при первой встрече меня выводило из себя, что эта классическая красавица возвышается надо мной. Ее задумчивые серые глаза словно всматриваются вдаль со скалистого греческого берега, зная, что эти корабли на синем горизонте найдут в Трое лишь тень Елены.
И, конечно, слегка мужеподобна. Сильные рот и нос, коротко постриженные волосы. Помесь Гермеса и Афродиты. Одета вроде как в разнородное тряпье, купленное на распродаже, но все на ней удивительным образом сочетается. Сегодня на ней мешковатая белая блуза и твидовая юбка. Я чем-то ей угодил; с ней я чувствую себя свободно, и она — тоже.
— Хотите узнать, кого вы мне напоминаете? — говорит она.
— Кого?
— Иисуса. Но только после его воскрешения.
— Вы хотите сказать, что я для вас — не мужчина. Я слишком стар, — стучу я рукой по боковине софы.
— Нет, я имела в виду не это. В вас есть что-то восточное; вы побывали за гранью смерти и вышли с другой стороны.
— Мы, евреи, очень живучи, Кэт, — и я рассказываю ей анекдот об одном еврее, который, кое-как выбравшись из потерпевшего крушения поезда, осеняет себя крестным знамением. Католический священник спрашивает, не выкрест ли он. А тот говорит: «Нет, я просто проверял, все ли на месте: очочки, яички, часы, кошелек». Кэт смеется. Я добавляю, что благодаря некому подобию рифмы этот анекдот звучит лучше по-английски (язык, на котором мы говорим), чем на идише или немецком.{81}
— Вам надо уехать в Америку, — говорит она. — Вы там произведете невероятный фурор. Вы очень похожи на наших бейсбольных тренеров. Могли бы получить работу психоаналитика при какой-нибудь бейсбольной команде. А у каждой команды есть такие девочки-заводилы — они прыгают и поют на трибунах. Вот они бы и вопили: «Зигмунд — наш парень! Гей! Гей! Гей!»
— Гей-гей, хоть и не гой.
— Вот именно! В саму точку, профессор! — Ухмыляясь, она сует за пазуху большую белую руку и чешется. Я весь устремляюсь за ее пальцами. — Жаль, что я вас не встретила, когда вы приезжали. Когда это было? В девятьсот девятом?
— Да.
— В тот год я колебалась между Фрэнсис и Эзрой.{82} Наверное, я никогда не переставала, — она вытаскивает руку, чтобы сделать волнообразное движение кистью, — колебаться.
— Из того, что вы рассказывали мне о Фрэнсис, я могу заключить, что она не слишком вам подходила.
Она молчит, поджав губы, — недовольна.
— Но Брайер вам нравится, — неуверенно говорит она.
— Да, она мне нравится, нравится.