Читаем Владимир Чигринцев полностью

Две наглые сойки подозрительно ощупали его лазурными глазками, свалились со своих насестов, истеричными голосами оповещая о вторжении чужака. И, раз прилипнув, долго не оставляли, суматошно треща в темно-зеленых кронах далеко впереди. Чигринцев не собирался охотиться, даже не взял у Бориса ружье, впитывал благословенный покой, уверенно продвигался вперед. Замедлял темп, лишь когда приходилось перебираться через упавшие стволы. Загнутые кончики широких охотничьих лыж взметали невесомый пух, колеблясь, он искрился в солнечных лучах. На сердце было легко. Упругой бамбуковой палкой он сбивал с елок снежные шапки, затаив дыхание, следил, как падающая лавина взрыхляет ночной нетронутый слой. Облегченные лапы грациозно взмывали вверх, махали хвоистыми крыльями на прощанье. Он ударил палкой по наклонившейся осинке — промерзшее дерево, содрогнувшись, звонко ответило на весь лес и осыпало его колючим, целительным душем. На середине пути Чигринцев встал передохнуть, пар от дыханья клубился перед лицом. Сбросил рукавицы, умылся студеным и колким снегом. Вопреки всем ожиданьям, его тянуло заглянуть в Пылаиху, хотелось навсегда изгнать испытанный там животный страх.

Сориентировался точно — залитая солнцем длинная поляна открылась взору с того же места, что и осенью. Так же нетленно стояли остатки липовой аллеи, но сегодня, знакомые, не навевали печаль — липы как липы — черные тени на белом снегу. Куда страшней, например, выглядела большая раскидистая береза: вклинившись в строй темно-зеленых елей, она разбивала однотонную стену опушки, — корявые, голые ветви, серо-белые, в черных нарывах отслоившейся бересты угловатым зигзагом разбегались на однородном заднике, как хищный, завершающий иероглиф на затухающем экране. Незаметно пошел снег — «мухи», как называла его Валентина. Уследить за полетом одной снежинки не удавалось даже в детстве — неожиданно глаз терял избранницу, переключался на другую, уходил в сторону, взмывал, падал в яму, вновь терял и вновь находил, но уже третью, четвертую, сороковую, и наконец, вытерев рукавицей слезинку у самой переносицы, можно было начинать все сначала, с великой, несказанной радостью. И так без конца.

Очнувшись, он проморгался для пущей убедительности, заскользил вдоль изгибающегося рукава поляны — в голоруких деревах, заметенная по окна сугробами, стояла знакомая церковь. С колокольни, громко хлопая крыльями, сорвалась пара лесных голубей, потянула в сторону Падушевского болота.

Прямо на лыжах вошел в дверной проем, ступая по смерзшейся кирпичной крошке, прислонился к стене и закурил. Бесцельно прочертил острым концом палки свой вензель на полу — «В», пожирающее прямую арабскую четверку, поковырял кирпич обвалившейся печки, поскреб замазанный дымоход, в шутку, но со всего размаха, как копьем, ударил по кладке. Кирпич зашатался. Тогда он ударил еще и еще, плохой, бедный раствор не держал, крошился — несколько кирпичей блоком упали внутрь, обозначив неровный черный прогал. Скинул мешающие лыжи, любопытствуя, заглянул внутрь и понял, скорее сперва почуял — в дымоходе устроили специальную нишку, самодельный сейф, и в нем, примятый упавшими кирпичами, лежал аккуратно перевязанный бечевкой холщовый мешочек.

Чигринцев выхватил его, как печеную картошку из огня, подскочил к окну, на свет, рванул полуистлевшую льняную веревку. В мешочке лежала тугая пачка бумажных денег. Разных: широких и поуже, ярких, многоцветных, кричащих, и купюр построже и повесомее; перед глазами прыгали нули — бесконечные тысячи и миллионы времен безудержной инфляции и разрухи. Он лихорадочно принялся сортировать — самыми старыми оказались две «катеньки», николаевские сторублевки с императрицей Екатериной, чудо граверного искусства, новенькие банкноты, бережно, видно, хранимые, неразменные — явное когда-то богатство. Остальные — ворох дензнаков начальных лет советской власти — свидетельство истерической экономики. Затем шел целый блок билетов, обновленных в реформу двадцать четвертого, — тогда меняли охапками, за новый рубль давали пятьдесят тысяч бумажек двадцать третьего или пятьдесят миллиардов любой «старой» макулатуры. Самыми поздними были три десятки, меченные тридцать первым годом.

Не нужное никому сокровище отражало ужас запрятавшего их обывателя — его смятение, неверие в новую власть, его униженность и, несмотря на все, тлеющую надежду, ведь спрятал же, не оклеил стенку вместо дорогих обоев.

Три десятки тридцать первого были последние в пачке, лежали с самого верху, похоже, их отрывали от сердца, спешно закладывали в схорон вместе с ненужными цветными фантиками. Как же звали того попа, о котором говорила щебетовская колдунья? Имя забылось — вспомнил только, что собирал с округи на новую крышу, успел ли покрыть?

Перейти на страницу:

Похожие книги