«Пушкин и Толстой, Тютчев и Гоголь встали по четырем углам моего мира», — сказал Набоков в «Других берегах» (IV, 277), поставив на первое место Пушкина. Только Пушкин оставался на протяжении всей жизни Набокова незыблемым авторитетом. Набоков Пушкина переводил и комментировал, жертвуя временем, которое мог использовать для оригинального творчества. Ему хотелось представить поэта англоязычному читателю «правдоподобно», и это ему удавалось, хотя сам он относился к своим, прежде всего стихотворным, переводам весьма критически, полагая их лишь «достаточно правдоподобными», а желание познакомить с Пушкиным иностранного читателя — «дурным желанием». Набоков, как он сам признавался, получал удовольствие от переводческой работы, испытывая «чудесное ощущение полного погружения в поэзию». Он заметил в романе «Дар»: «…у пушкинского читателя увеличиваются легкие в объеме» (III, 87).
Единственно приемлемым способом познания всякого поэтического наследия Набоков полагал погружение в текст. В эссе «Пушкин, или Правда и правдоподобие», созданном к столетию гибели Пушкина в 1937 году, Набоков писал применительно к пушкинскому наследию: «Единственно приемлемый способ его изучить — читать, размышлять над ним, говорить о нем с самим собой, но не с другими, поскольку самый лучший читатель это эгоист, который наслаждается своими находками, укрывшись от соседей»[780]
. Однако несколько лет спустя, живя в Америке, Набоков в качестве профессора русской литературы будет читать пушкинские тексты, говорить о них и размышлять над ними с университетских кафедр.Одна из его студенток вспоминала: «Он ослеплял нас и внушал нам чувство какой-то экзальтированной страсти — не к нему, а к русской литературе, к истории и к самой стране (к ее географии), с которыми, как он доказал нам, русская литература неразрывно связана». По поводу его преподавания Пушкина она писала: «Он говорил о „звонкой музыке“ пушкинских стихов, о чудесном их ритме, о том, что „самые старые, затертые эпитеты снова обретают свежесть в стихах Пушкина“, которые „бьют ключом и сверкают в темноте“. Он говорил о великолепном развитии сюжета в „Евгении Онегине“, которого Пушкин писал в течение десяти лет, о ретроспективной и интроспективной хаотичности этого сюжета. И он читал нам вслух сцену дуэли, на которой Онегин смертельно ранил Ленского. По словам Набокова, в этой сцене Пушкин предсказал собственную смерть»[781]
.В связи с дуэлью Онегина, дуэлью Пушкина можно отметить один сквозной мотив в творчестве Набокова, обозначенный именно тем, что «ритм пушкинского века мешался с ритмом жизни отца», мотив, разрешенный как в плане автобиографическом, в связи с Владимиром Дмитриевичем Набоковым, так и в чисто художественном, хотя границы взаимных отражений точно обозначить и нельзя — они размыты до той степени, что читатель с трудом отделяет отца писателя в «Других берегах» от отца Федора Годунова-Чердынцева в романе «Дар».
В «Других берегах» Набоков описывает свое состояние, когда, узнав о предстоящей дуэли отца, он в оцепенении едет домой, переживая «все знаменитые дуэли, столь хорошо знакомые русскому мальчику», в их числе Грибоедова, Лермонтова, но прежде всего пушкинскую и даже Онегина с Ленским: «Пистолет Пушкина падал дулом в снег. <…> Я даже воображал, да простит мне Бог, ту бездарнейшую картину бездарного Репина, на которой сорокалетний Онегин целится в кучерявого Собинова» (IV, 245). Этот художнический пассаж в достаточной мере выражает отношение Набокова к проблеме увековечения памяти поэта, трактовке его наследия, в которой должна быть правда искусства, а не ее правдоподобие. Пошлость и Пушкин понятия несовместимые.
Трагическая от пистолетного выстрела не на дуэли смерть отца, погибшего как рыцарь, ассоциируется для сына со смертью Пушкина. Да и вся жизнь отца воспринимается Набоковым идентичной жизни Пушкина, выше всех «громких прав» поставившего понятие чести и свободы личности.
В романе «Дар», определяя генезис своего героя-поэта, автор ставит его в зависимость от отца: «Мой отец мало интересовался стихами, делая исключение только для Пушкина: он знал его, как иные знают церковную службу, и, гуляя, любил декламировать» (III, 133). Годунов-Чердынцев хорошо помнил, как и его создатель, «что няню к ним взяли оттуда же, откуда была Арина Родионовна, — из-за Гатчины, с Суйды: это было в часе езды от их мест — и она тоже говорила „эдак певком“» (III, 88). Сходными представляются приемы Пушкина и Набокова, посредством которых реальные няни — Арина Родионовна и Елена Борисовна (бывшая еще няней у матери Набокова Елены Ивановны) — преображаются в художественные образы няни Филипьевны или Арины Бузыревой в «Онегине» и «Дубровском», няни в «Даре». Контаминация фактов, устранение деталей, не укладывающихся в стилизационную схему, — вот главное в этом преображении действительности. Как Набоков пишет в автобиографическом повествовании о Елене Борисовне: «Про Бову она мне что-то не рассказывала, но и не пила, как пивала няня Арина Родионовна…» (III, 153).