А ныне? Вот серьёзный поэт и эмигрант Наум Коржавин открыто признаётся, что не любит «Баньку» Высоцкого: «Просто не понимаю, о чём там речь!»
Другой пример. Середина семидесятых. Кафе Дома журналистов. Талантливый с европейской известностью, прозаик Андрей Битов обращается к Юзу Алешковскому: «Ведь ты же написал воистину народную песню. Ее пели, поют и будут петь всегда». Чувство попранной справедливости молча закипает во мне голосом незабвенного Шуры Балаганова: «А Высоцкий? А «Банька»? А «Кони»?» Со смутной надеждой на творческую солидарность смотрю на автора «всероссийского хита» о товарище Сталине. Увы, весь его вескомессианский, скромно потупившийся облик словно вопрошает: «Ну какой может быть в
Когда я, возмущаясь, пересказал эту сценку Высоцкому, тот только заметил: «Знаешь, у него всё-таки есть очень неплохие вещи для детей».
Прошло 25 лет. Настал XXI век. Тюмень, ресторан аэропорта. Рейс Тюмень—Москва по погодным условиям постоянно откладывается. Нервничают пассажиры. За окном вовсю куражится вьюга, дерзкими росчерками снежных вихрей отменяя графики прилётов-отлётов. Спесивые стальные птицы выглядят беспомощными подранками. Гак и тянет рухнуть в расписную тройку с бубенцами и рвануть по разухабистым сибирским трактам в белое «никуда». Хочется «зелёного штофа» и... Высоцкого. От чёрной меланхолии и белого отчаяния накачиваюсь со случайным собутыльником марочным дагестанским коньяком — самым уместным в этом медвежьем углу напитком. Мой сосед, но виду не то бич, не то старатель, облачен в какую-то видавшую виды рваную кацавейку на волчьем меху. Классической радостью российского интеллигента я втайне упиваюсь своим «народолюбием». Возмездие не заставляет себя долго ждать. Пристально изучая меня быстро мутнеющими глазами, ушкуйник наклоняется ко мне и, дыша перегаром и тундрой, шепчет: «Хочешь, я спою тебе нашу вели кую народную песню»? И, срывая голос, неумело затягивает «Баньку по-белому»...
Именно «Баньку» неизменно пытался воспроизвести и подпитии Андрей Тарковский. Именно «Баньку» он ещё в далёком 1968 году называл «потрясающей вещью». А спустя семь лет он же изрёк: «Да ведь это единственный у нас социальный певец!»
...Увы, не часто посылает судьба отцов, способных понимать своих сыновей. Тарковскому в этом смысле повезло больше, чем Высоцкому. После просмотра «Рублева» отец первым поздравил сына: «Андрей, ты снял религиозный фильм».
...Появление в жизни Володи «статусной» Марины Влади фактически реабилитировало сына в глазах Семёна Владимировича. Наверняка сработала система авторитетов, столь характерная для армейского менталитета. Можно смело сказать, что в те годы Марина воспринималась родителями Володи в некоем мистическом ореоле. В «Мариночке» видели не просто знаменитость и законную жену, но и добрую волшебницу, способную запросто переиначить гороскоп сына. Так продолжалось всю совместную жизнь Марины и Володи.
Что касается Нины Максимовны, то и её юность пришлась на разлив сталинского «идеализма», чьим паролем стал предсказанный Достоевским «стыд собственного мнения». Но к матери Володя относился гораздо снисходительнее и радовался всякий раз, когда инстинкт сочувствия брал в её душе верх над инерцией предрассудка.
Помню, как в середине семидесятых, после угона советским лётчиком военного самолёта в Иран, Володя, мило улыбаясь, рассказывал:
— Представляешь, — даже моя мама, такая вся «комсомолочка», и то переживает: «Неужели они его выдадут?»
* * *
Самой Марине, как, впрочем, и почти всей левой интеллигенции Запада той поры, «наша жизнь убогая» виделась исключительно в розовом свете. Этому во многом способствовала отлично срежиссированная официальная показуха. Видя восторженные толпы во время кинофестивалей, Запад, конечно же, умилялся: «Какая чудесная страна!», «Какой счастливый и просвещённый народ!»
Эпидемия советофильства свирепствовала в Европе издавна. Одной из её первых жертв была Айседора Дункан, вещавшая в вакхическом трансе городу и миру, что «в России совершается величайшее в истории человечества чудо, какое только имело место на протяжении последних двух тысячелетий».
Поэтому меня не особенно удивляло бурное возмущение Марины тем, что «во Франции люди подыхают с голоду, в то время, как магазины забиты кошачьими консервами». «Ничего, — думал я, — поживёшь у нас, как Айседора, и всё поймёшь».
Впрочем, что предосудительного было в таком идеализме? Разве мы сами не равнялись на Запад, не признавали его верховным арбитром в наших вечных внутренних разборках? И не мы ли мечтали о «живой жизни» с её романтикой борделей и казино, неоновых всполохов и банковских счетов? Мы поверили не страстному провидцу Фёдору Достоевскому, а матёрому диверсанту Джону Ланкастеру: «Будут деньги, дом в Чикаго, много женщин и машин»... Вот и понеслась «Русь-тройка» с «гражданином Епифаном» на облучке во весь опор к искомому Эльдорадо. И только угодив в него, мы вспомнили народную мудрость: «не до жиру, быть бы живу»...