— Не могу я, Онисим Абрамыч, скажу по совести, — наконец тихо ответил Олимпий. — Оставаясь нашим управителем, вы непременно захотите управлять по-своему, а не по-нашему. И если брату будет это все равно, то мне оно покажется… как бы сказать?.. кажет, обидным. Мне сдается, что всякий дворовый человек, всякий заводской и всякий деревенский мужик будет на меня, своего барина, смотреть, как на какого приживальщика, а не как на барина. Всякий будет знать во всей Высоксе, что если нужно что, дело какое, просьба ли какая, — все зависит от Онисима Абрамыча, а не от господ Олимпия и Аркадия Дмитриевичей! Так жить, воля ваша, нельзя! Опять скажу, если бы вы остались, как желаете, нашим управителем, то с братцем, может быть, вы ладить бы стали, а я с вами никогда не полажу. Мало ли что захочу я сделать, а вы будете противиться. Поверьте, через месяц мы поссоримся, и вы сами уйдете, и мы будем еще пущими врагами. Так не проще ли вам сдать дела и жить в Высоксе, хотя бы даже вот и в доме, и быть нашим советником? В ином деле мы с братцем будем обращаться к вам, а вы будете нам советовать. Каждый раз, что мы с ним в чем не согласимся, вы, третий человек, рассудите.
Наступило молчание, так как Гончий не ответил ни слова, угрюмо задумался и слегка опустил голову.
— Это ваше последнее слово? — выговорил он наконец глухо.
— Да… Что же?.. Я не могу!.. Я прямо правду говорю. Скажите братцу, и он, хоть и мельница, а все-таки, полагаю я, скажет вам то же. Он тоже хочет сам управлять.
— Не можете вы двое, дравшиеся с малолетства, — резко выговорил Гончий, — не можете вместе пироги печь, кашу варить, не только заводами управлять! Одно спасение было бы разделиться, но это…
— Ну, что ж, разделимся!
— Разделитесь?.. Да есть ли хоть один человек разумный, который бы вам сказал, что разделиться можно? Это разрушение и погибель Высокских заводов.
Гончий начал горячо доказывать, что раздел невозможен. Олимпий знал это давно и молчал.
Гончий, вдруг заметив в лице молодого Басанова нетерпеливо-презрительное выражение, сразу смолк, а затем выговорил гордо и холодно:
— Да. Я вижу, что вам хоть кол на голове теши… толку не будет…
— Толк будет, Онисим Абрамович, — резко и недружелюбно отрезал Олимпий, вставая. — Будет толк! Только не тот, который вам желателен. Всяк за себя, а Бог за всех. Вы захотели тесать кол на моей голове, а она оказалась твердой… Тем лучше для меня.
Гончий изумленно поглядел в лицо молодого человека… Олимпий пошел из комнаты, улыбаясь самодовольно и презрительно вместе… Гончий проводил молодого человека до двери и оставшись один, выговорил глухо:
— Ну, погоди же… Аникитово отродье!.. Я тебе себя покажу… Поросенок!.. И как же я этого духу не видал, не заметил, проморгал?..
Олимпий между тем, быстро спустившись вниз, вернулся к себе и, найдя своих гостей, тотчас рассказал свое объяснение с главным управителем.
Михалис первый начал смеяться и подшучивать, а затем и все стали вторить ему.
X
Гончий был не только изумлен, но поражен. Прежде, тому назад еще года четыре, в нем была уверенность, что братья, враждующие между собой и не имеющие возможности разделить состояние, и сами будут просить его управлять всем по-прежнему. За последнее время сдавалось, что он ошибся в расчете. Он мог себе сказать, что промахнулся по пословице: «на всякого мудреца довольно простоты».
Сделавшись важным лицом в Высоксе после смерти Басанова, он был занят делами и почти совершенно не вмешивался в воспитание молодых людей. Это было делом Касаткиной. В действительности никто мальчиков не воспитывал. Разные учителя менялись, обучая их кое-чему, а воспитание в сущности совершалось той средой, в которой они вырастали: нахлебники и дворовые воспитывали их.
Пока Басановы были мальчиками, Гончий даже не обращал на них никакого внимания и мало видал. Когда они стали юношами, то он более интересовался ими, чаще видел и во всем систематически старался об одном: чтобы они еще более возненавидели друг друга и полюбили его. Лучшее средство к этому было конечно, одно: поблажка во всем обоим, а в распре их поблажка старшему, как сильнейшему. Таким образом юноши Басановы были вполне свободны и делали то, что хотели их друзья, наперсники и окружающие этих друзей их собственные любимцы.
Оказалось теперь, что поблажка ни к чему не привела. Братья продолжали враждовать, слушались во всем своих «лебезителей», как прозвал Гончий их любимцев, а его самого и оба брата, и оба лагеря равно не любили. Он промахнулся. И даже вдвойне. Он знал Олимпия, как человека умного, с твердой волей, ясно видел, что молодой человек уродился прямо в своего деда, но все-таки он не ожидал найти в нем ту смелость и даже резкость, с которой тот теперь заговорил.
«Просто слепота какая-то на меня нашла! — говорил себе Гончий. — Взялся бы вовремя, то все бы на свой лад наладил, а теперь поздно…»