– Нет, что ни говорите, а великий был человек. Я “Полтаву” его, почитай, наизусть знал. Ну, теперь-то забыл, конечное дело. А то, бывало, как пойду чесать: трррр… И до чего же он остроумный был – удивительно. Раз это одевается он у себя, а тут входит одна курсисточка. А он, понимаете, в одной рубашонке. Так он что сделал? Взял конец рубашонки в зубы, да так перед ней и стоит. Да еще говорит: “Извиняюсь, – говорит, – я без галстучка”. Я много чего про него знаю, и всю его жизнь знаю очень хорошо. Выпивоха был, между прочим, отчаянный, – все с гусарами пил. День и ночь пьет, бывало. А только вот вы подумайте, до чего был скор на стихи, трезвый ли, пьяный ли – все одно. Ему нипочем. Вот один раз какой был достоверный факт. Напился это он и валяется на дороге. А Лермонтов-то идет. Увидал его да и говорит, стихами, само собой разумеется:
– Чье это безжизненное тело
Лежит на моем пути?
А он, хоть и пьян, как колода, а враз ему прямо из лужи и отвечает:
– А тебе какое дело?
Пока морда цела – проходи.
Ну, тут Лермонтов ему сразу первое место и уступил.
Бийянкурское бытие давало Ходасевичу достаточное представление о том, как соотносится его Россия (восемь томиков в дорожном мешке) с внутренним миром эмигрантского “пролетариата” (или мещанства), чей голос он здесь фиксирует. Но и элита эмигрантская была не на высоте своих задач.
Поэт ощущал себя чужим
5
К концу 1938 года новой европейской войной запахло куда сильнее, чем в то время, когда об этом писалось в письме Анне Ивановне. Только теперь Ходасевич был иной – нездоровый, стареющий, уставший, – и сердце его не “играло, как проснувшийся младенец” при виде раскрывшейся бездны. 21 сентября 1938 года в письме Берберовой Ходасевич так комментировал грядущие Мюнхенские соглашения: “Ну, душенька, будем надеяться, что мы с тобой переволновались понапрасну: кажется, всеблагие хотят нас избавить от присутствия на их очередной пирушке. Это очень мило с их стороны. Не люблю роковых минут и высоких зрелищ”[758]. Но, видимо, какое-то предчувствие продолжало его томить – 29 января 1939-го он снова возвращается к теме предстоящей войны: “У меня душа в пятках – не хочу воевать. В сущности, только об этом и думаю, а что-то пишу и хлопочу, – как сквозь сон”[759].
Год, начинавшийся с таких тревожных ожиданий, был еще и годом юбилея – для Ходасевича не менее важного, чем пушкинский, но – тайного, малоинтересного широкой публике: двухсотлетие русского ямба, который – и это было последнее, во что поэт еще верил, – “крепче всех твердынь России, славнее всех ее знамен”. В 1739 году Ломоносов в Германии, во Фрайберге написал оду на взятие русскими войсками турецкой крепости Хотин. Для Владислава Фелициановича это стало стимулом, побудившим его обратиться к поэзии – нечасто с ним это сейчас происходило: