Существует «общество попечения о детях народных учителей и учительниц». О нем много говорилось на съезде.
Что ж? Хлынул туда поток пожертвований от общества, охваченного симпатиями?
Поймите, что я не милостыни прошу!
Я просто хочу отделить чувство от сентиментальности. Здоровое, настоящее чувство от кислой, противной сентиментальности.
Маргарин от масла. Чувство сказало бы:
— Их дети обречены на нищету. Я могу помочь… Помогу.
Сентиментальность проливает слезы:
— Ах, они не только себя, они и своих детей приносят в жертву! Ах, как это велико!
И ни с места…
Потому что чувство диктует:
— Иди и помоги!
Сентиментальность вызывает эффектные и трогательные представления. И с нее довольно.
И эта общественная сентиментальность, разлитая в воздухе, заставляет слезы умиления капать с ваших перьев, гг. публицисты.
Когда сыро в воздухе, каплет с желобов.
Эта сентиментальность, разлитая в воздухе, источает у вас, гг. представители общественного мнения и всеобщей глупости, «прочувствованные строки».
«Учителя разъедутся со съезда, унеся в своей душе воспоминание о светлых и радостных минутах. И сколько раз там, в тиши снежных сугробов. под унылое завывание вьюги вспомнятся им эти незабвенные светлые дни, и засветят им, как звездочки, как маяк среди непроглядного тумана, и согреют им сердце».
Это очень тронуло бы меня своей искренней глупостью, господа, ели бы я на один день не задержался в Москве и не прочитал описания какой-то елки, устроенной дамами-патронессами для детей Хитровки:
«Дети вернутся в свои трущобы, унеся в душе воспоминания о светлой и радостной елке. И сколько раз там, во мраке и грязи ночлежки, под пьяную ругань ночлежников, среди общего ожесточения кругом, вспомнится им эта елка, устроенная добрыми людьми, и засветит им своими огнями, как звездочка, как маяк среди непроглядного тумана, и согреет им сердце».
Вы думали, что я уехал, господа, и что можно тем же печатным пряником, который я обмусолил уже, угощать других?
А я покупал дратву для сапог, в Москве она, думалось мне, и дешевле, я обегал весь город, стараясь где-нибудь выторговать пятачок, и опоздал на поезд.
И так узнал о вашем сентиментальном мошенничестве.
У вас это, очевидно, готовый набор, господа!
Вы суете всем в рот один и тот же обсосанный леденец для утешения.
Как у нас в деревнях «шпитомцам» суют всем одну и ту же соску:
— Чтоб не плакал!
Уберите же ваши обслюнявленные пряники, милостивые государи, сосите сами ваши обмусленные леденцы, бросьте совать всем в рот ваши грязные «утешительные» соски.
Здесь, «у себя в хибарке», как любите выражаться вы, под нытье вьюги, воющей в трубе, сгорбившись над сапогами, которые я, народный учитель, точаю вместо необходимого мне отдыха, — я, не скажу, чтобы спокойно. — но подвожу теперь, через месяц, итоги съезду.
Да, результат есть.
Результат большой моральной важности.
Съезд показал, что нам, народным учителям, не на кого сейчас надеяться.
Что ни от кого ничего, кроме «слов, слов, слов», нам ждать нельзя.
Что мы одни, совсем одни.
— Горькое сознание? — умиленно скажете вы.
Но правда!
А «правды нет и выше». Правду знать необходимо.
Я прошу вас извинить меня, что письмо вышло несколько длинно, быть может, резко, быть может, грубо.
Но вы ведь не мой инспектор. Ведь для вас, как для меня, говоря словами Пушкина:
«Правды нет и выше!»
Не правда ли?
Всего вам лучшего.
Отцы и дети
У меня есть сын Единственный.
Ему 21 год. Он студент и живет в комнате, которую, по старой привычке, зовут «детской».
Жена так и говорит горничной:
— Маша, пойдите в детскую и позовите Ивана Петровича пить чай.
«Иван Петрович» и «детская»! Люблю ли я сына? Больше всего на свете.
Для него я работаю. Состояние, которое я нажил трудом, отказывая себе во многом, — для него.
— Все ему достанется! — говорим мы друг другу с женой.
И эта мысль наполняет меня теплым и счастливым чувством.
Если б с ним случилось несчастье, — это бы меня убило.
И вот, когда я начал думать о своих отношениях к сыну, — оказалась преудивительная вещь.
Оказывается, что с этим существом, самым близким, самым дорогим мне в жизни, я говорю меньше, чем с людьми, которые мне совершенно безразличны, совсем неинтересны, даже противны!
С любым из моих сослуживцев я говорю в течение дня гораздо больше! С каким-нибудь Сидором Сидорычем, идиотом из идиотов, я разговариваю куда больше, чем с моим сыном!
И Сидора Сидорыча я знаю гораздо больше, чем моего собственного сына!
Когда мы встречаемся с сыном, у нас обыкновенно рты бывают чем-нибудь набиты.
Мы жуем или пьем.
Полтора часа обед. Полчаса вечернего чаю.
А когда все прожуем, сын подходит ко мне и матери.
— Mersi, papa. Mersi, maman.
И уходит в «детскую» сфинксом для меня. В моем доме живет сфинкс! И этот сфинкс — мой собственный сын. Жена очень любит сына. Любит до безумия. Но эта любовь всегда возбуждала во мне улыбку. Она любит, как скульптор свое создание. Когда он едет куда-нибудь с нею, она оглядывает его с нежностью и гордостью:
— Вот каково у меня произведение!