Бэрэган — моя боль и любовь моя шелковая. И хотя живу уже третий десяток в таком крупном городе, как Бухарест, подлинное мое самоощущение — крестьянское, вернее— сына крестьянского, чья подспудная или бурная сила — это восторженное чувство благоговения. Как настоящий степняк, я меняюсь с временами года и глубоко завишу от них. Все мое существо принадлежит поочередно сирени и мокрой полыни, потом пшенице, потом винограду и, наконец, снегам. Время, не как ускользающая бесконечность, а как воплощение земного плодородия, плодоношения, оказывает на меня почти магическое воздействие. Я усвоил немного истин, но зато накрепко и до самых глубин, и важнейшая из них гласит, что закон для человека — это хлеб, как трава для коня, а для вина — песня. Когда я дочурке моей рассказываю сказки — напиши я их, они были бы лучше, — я ощущаю себя остриженным наголо веснушчатым мальцом, с карманами, полными кузнечиков, и в штанишках, чудом держащихся на одной лямке; я вижу себя идущим по пшеничному полю рядом с дедом, рядом с отцом. «Постреленок, — говорит дедушка, — редкий ты простофиля, привязал собаку на бахче, воры не пожаловали, а пес все дыни слопал». А я — дочурке: «Сегодня ночью из деревни приехала бабушка, привезла тебе ослика, я отвел его на балкон, и что, ты думаешь, он там натворил? Он проглотил твои санки и решил сбежать во двор по той железной лестнице, к которой тебе запрещено приближаться, но его подхватил ветер и унес на гребень крыши, а он взял да и сполз до стрехи и выпил все голубиные яйца». Потом мы с дочкой выходим во двор, ловим воробья, привязываем к его лапке нитку, приводим ослика в дом, я бросаю воробья ему в пасть, тяну нить, воробей возвращается с санками, мы превращаем мой шарф в поводья, запрягаем ослика в санки и отправляемся на мельницу смолоть мешок пшеницы. «И я отдаю ему мой рис с молоком». Нет, рисом лакомились только дедовы кони, да и то однажды, давно, когда мы поехали в Брэилу и дед завернул в корчму отведать сливовой цуйки, ибо сливе по ее закону полагается цуйкой стать, а меня оставил стеречь телегу. Кони съели рис, а я — сладкие рожковые стручки. Случилось это в порту в день завершения расчетов, когда возчики, похваляясь, цепляли к лошадиным ушам пятисотенные бумажки. Тогда-то кони и преступили свой закон, который есть трава. Но дед промолчал. Раз уж он крестьянин, его закон — хлеб, для всех его рукой посеянный, им собранный и на собственном горбу доставленный на мельницу (когда ему кричали: «Давай, кум Петраке, сбрасывай, сыпь», он, улыбаясь, раскидывал руки в стороны и становился похож на крест), хлеб, отдающий запахом цветов и всяческой жизни… Легкие Бэрэгана хлебным духом дышат. А сама пшеница — это вдохновенный порыв и закон, тысячелетиями не поколебленный. Отсюда и контур каравая у румынской страны. Века могут быть разные, один — деревянный, другой — золотой, а иной, вроде нашего, — век скоростей или безумной жажды пожинать все, что нам ни к чему, но тысячелетия всегда будут только хлебными. А хлеб — сама радость, ибо обида пшеницы — это мак или клинок подмаренника.
Я родился посреди Бэрэгана, потому и обязан вмешиваться во все, что происходит со снегами и хлебами. Когда снег идет над степью, сердце мое уносится на вершины такого праздника, что бывают лишь при воображаемых царских дворах. Сани, пара лошадей с бубенцами, дорога, размахнувшаяся вдаль, — вот колыбель истинного счастья или, может, самая обманчивая выдумка разгоряченной крови. Потерять облик, следы и душу в снегопаде — это то же, что погрузиться в знойную реку, пахнущую красной пшеницей. Июль в Бэрэгане, когда нет дождей, — это как заклинание обожженного фосфором врачевателя на земном корабле.
В июле по утрам и вечерам зоревая звезда идет от Рым- ника к Брэиле и за Дунай, двоясь и зыбясь в колыхании марева. Приметы зноя подтверждаются базиликом уже с утра, когда фата-моргана принимается нарезать дороги ножницами тумана. Нет дождей, потому что в июле они ни к чему. Июль, зная, что хлеба в эту пору жаждут лишь солнца в зените, с первого же дня припадает виском к земле и ухо себе забивает, чтобы громов не услышать. Нет дождей, но ежевечерне великолепно блистают зарницы. Это по созревшей небесной ниве среди призраков погибших акаций опять пробегает косуля, гонимая незримыми волками, и, когда достигает берега Дуная, спотыкается о корневища ивняка и разбивается россыпью золотых стрел. Заколдованное дерево покрывается ягодами малины, а груды пшеницы на степном току похожи на груди девушки, свернувшейся клубком в еще не рассказанной сказке. Зачерпнешь пригоршню зерен, пропустишь их меж пальцев и угадаешь, что уже вино приготовилось к свадьбе. И порою столько зерен в каждом колосе, что Дунаю и его притокам только и дела, что вертеть колеса мельниц на своих берегах. В июле пшеница сказывается в каждом жизненном деле, вплоть до обряда поминовения усопших, а луна в небе — и та словно каравай, величиной с колокол, к которому клювиками тянутся птенцы, сотканные из листвы, бабочек и георгинов.