Покинув ротную канцелярию, он сразу же написал матери короткое письмо, в котором объяснял, что получение отпуска теперь зависит не от него. Отправив его и таким образом покончив с этим делом, Пол почувствовал, что теперь вполне можно позволить себе растянуться во весь рост на койке в их полупустой, навевающей сон, душной палатке. Его походная кровать стояла недалеко от того места, куда вела грязная дорожка следов, — там лежал злосчастный старина Фелпс, отсыпавшийся после позора, либо, что более вероятно, вконец пристыженный и потому притворившийся спящим.
Главной новостью следующего месяца стало то, что солдатам третьей роты пообещали трехдневные увольнения в Париж, и палатки загудели от звонких разговоров на навязчиво-сальные темы. Конечно, французы ненавидели американцев — это знали все, — но всем было также известно, что такое «Париж». Утверждали, что в Париже всего-то и надо было прямо на улице подойти к девушке — хорошо одетой, принадлежащей, на первый взгляд, к высшему обществу, не важно, просто к любой — и спросить: «Бейби, ты не против, если мы займемся этим?» Если она этим не занимается, она улыбнется и ответит: «Нет»; а если занимается или, допустим, не занимается, но ей вдруг в голову пришла эдакая фантазия — ну, тогда ой-ля-ля и боже мой.
Пол Колби договорился пойти в увольнение вместе с Джорджем Мюллером, тихим, задумчивым парнем, с которым они здорово подружились в стрелковом взводе. За несколько дней до их поездки в Париж, во время одного из задушевных разговоров вполголоса, он, запинаясь, поведал Джорджу, о чем не только никогда никому не говорил прежде, но про что старался и не думать: он еще ни разу ни с кем не занимался любовью.
И Джордж не стал смеяться. Он тоже был девственником, по его словам, до ночи, проведенной в бункере с одной девушкой-немкой, за неделю до конца войны. Правда, он сомневался, считается ли тот раз: девушка без конца хохотала и хохотала, он даже не мог понять, какого черта она так смеется, а он так нервничал, что кончил, так и не успев толком войти в нее, и она тут же его оттолкнула.
Пол заверил его, что считается: этот случай был явно значительнее, чем его собственные, — самое большее, на что он отваживался, это лишь потискать кого-нибудь. Конечно, можно было рассказать о них Мюллеру, но он предпочел не распространяться.
Незадолго до перевода из Германии их роте поручили присматривать за двумя сотнями русских, так называемыми «перемещенными лицами». Это были гражданские пленные, которых немцы использовали в качестве бесплатной рабочей силы на одном производящем пластмассу провинциальном заводике. Вскоре по приказу капитана Уиддоза освобожденных русских поселили в лучшем жилом районе — именно так он решил при первом же взгляде на миленькие опрятные домики на холме довольно далеко от завода, ну а немцев, которые прежде в них жили (во всяком случае, тех, кто не сбежал за несколько дней или недель до прихода американской армии), устроили в бараках в лагере для прежних рабов с Востока.
В этом приятном, хотя и полуразрушенном бомбежками городке для расквартированной в нем стрелковой роты находилось не слишком-то много занятий — разве что прогуливаться по улицам, пользуясь хорошей весенней погодой, и время от времени демонстрировать, по словам Уиддоза, что «все под контролем». Однажды после обеда Пол Колби стоял часовым на самой вершине упомянутого холма. Вокруг было безлюдно. И вот на закате к нему подошла русская девушка и улыбнулась так, будто перед этим долго наблюдала за ним из окна. Она была лет семнадцати, стройная и хорошенькая, в стареньком, выцветшем ситцевом платьице, какие носили все русские женщины, и ее молодые, упругие груди походили на два персика с бугорками сосков. При всей уверенности, что просто обязан ею заняться, Пол совершенно не знал, что делать. Поблизости никого не было видно.
Он отвесил нечто вроде легкого и учтивого поклона — во всяком случае он надеялся, что это выглядит именно так, — и поздоровался с ней за руку. Молчаливое начало для знакомства было положено, и она ничем не дала понять, будто считает его глупым или неуместным. Тогда он нагнулся, чтобы положить на траву винтовку и каску, снова выпрямился и обнял ее обеими руками — прикосновение к ее телу было восхитительным. Он поцеловал ее в губы, и она ответила ему, наполнив его рот трепетом просунутого в него языка. Высвободив одну из ее восхитительных грудей, он положил на нее ладонь (он ласкал ее столь отчужденно, будто та взаправду была персиком со вздувшимся бугорком соска) и через какое-то время ощутил прилив крови, но потом испытал хорошо известную ему неистребимую робость и крайнюю стеснительность, как бывало всякий раз, когда он прикасался к девушке.
И как прежде, он снова нашел себе оправдание: нельзя же пойти с ней в дом, скорее всего, там сейчас много других русских — во всяком случае, так ему казалось, — но и нельзя остаться с ней на улице, где их непременно кто-нибудь увидит. И вообще, скоро появится грузовик, развозящий часовых.