Сколько лет прошло с той поры, а траурная фотография молчаливо напоминает: ты виноват.
В чем виноват?
Мало любил. Но разве это вина?
Не сумел понять? Но это скорее беда.
Недостаточно жалел? Пожалуй, в этом я действительно виноват…
Мне было, наверное, лет семь, когда отец очень торжественно привел меня в сберегательную кассу и открыл счет на мое имя.
Помнится, в тот день он был в любимом чесучовом пиджаке, едва ли не дореволюционного пошива, в серых парусиновых полуботинках. Сначала отец заставил меня заполнять какой-то листочек, диктовал по буквам, что надо было написать, потом велел поставить подпись. Я нацарапал свою фамилию, протянул длинный хвост от последней буквы вниз и вправо и пририсовал рыбку. Отец не заругал меня за рыбку. Вообще он был в хорошем настроении и долго объяснял, как теперь будут расти рубли, помещенные на хранение в сберегательную кассу. Признаться, эта тема меня не взволновала, и я толком не усвоил, что значит получать проценты на капитал. Куда большее впечатление произвел плакат, украшавший ядовито-зеленую стену: "Храни излишки не в пивной, а на сберкнижке". Между прочим, плакат этот остался для меня совершеннейшей абстракцией и во все последующие годы: сколько бы я ни зарабатывал, излишки почему-то никогда не образовывались…
Теперь я понимаю — отец был таким, каким был. И очень хотел, чтобы я успел в жизни больше, чем он.
Беда наших отношений заключалась лишь в одном: у него и у меня были совершенно разные понятия об успехе, о звезде, к которой всякий человек должен идти и всю жизнь верить — дойду!..
Тут появился Алешка — мой сын. Почему-то я заметил заношенные хлопчатобумажные брюки, выстроченные некогда красными, а теперь бледно-розовыми нитками, черный свитер с растянутым высоким воротом и небрежно заштопанными локтями. Алешка помялся и попросил двадцать рублей до зарплаты.
— До какой зарплаты? — спросил я.
— До четырнадцатого, — сказал он.
— А как те двадцать рублей, что ты брал до двадцать восьмого позапрошлого месяца? — спросил я и невольно подумал: "Все-таки кое-что перешло ко мне от отца".
Алешка не смутился:
— Те отдам из премии. А хочешь, могу перехватить у матери.
— Не перехватывай, — сказал я и дал ему две красные десятки.
— Спасибо. — И, будто только что вспомнив, достал из кармана листок. — Вот посмотри, может, тебе интересно будет.
На листе, к моему удивлению, оказались стихи.
Остальное проходит, как должно проходить, никому не случалось еще дважды прожить.
— Что это? — спросил я, дочитав.
— Стихи.
— Догадываюсь. Но неужели их сочинила твоя ученая машина?
— Нет, приятель написал. Как?
— Не знаю, — сказал я, — не моя сфера понимания, мне проза как-то понятнее.
— Мне тоже, — сказал Алеша и ушел.
А я подумал: "Зря, наверное, про старый долг напомнил…"
Какими мы были на войне?
По моим сегодняшним понятиям — совсем, совсем еще мальчиками. Конечно, в те годы такие мысли не приходили в голову.
Война — горе. Тяжкое, общее горе. Это мы поняли далеко не сразу. До первого соприкосновения с противником меня лично не покидало какое-то радостно-возвышенное чувство, отдаленно напоминающее предстартовый озноб на лыжных состязаниях или шальное возбуждение перед началом футбольного матча, в котором тебе предстоит играть центрального нападающего. Но стоило попасть под настоящий огонь, и все радужные представления выветрились.
Война прежде всего заставила преодолеть себя, свои привычки, желания, склонности, свой мелкий, еще вчера вполне простительный эгоизм. Война оказалась суровой и беспощадной школой. Здесь действовала двухбалльная система: или — или. Сдал зачет — жив, не сдал — не пересдашь…
К учителям и экзаменаторам, ко всем, от кого можно схлопотать более или менее заслуженные неприятности, я всегда испытывал чувство враждебности.
Классе, наверное, в пятом в нашу школу пришел новый математик. С первого знакомства он показался мне строгим и несправедливо придирчивым. И я сразу же стал ждать от него подвоха.