«Не все национальные кланы были одинаковы. Например, мнения расходятся относительно того, создавали ли заключенные-евреи свои собственные сети, или они были растворены в общем русском населении (или, если говорить о большом количестве польских евреев, в общем польском населении). Похоже, что в разные времена это было по-разному, и многое зависело от личности каждого. В конце тридцатых годов, когда было арестовано много евреев в ходе репрессий против высшей номенклатуры и армии, похоже, что они считали себя, прежде всего, коммунистами, а потом уже евреями. Как выразился один заключенный, в лагерях „все становятся русскими — кавказцы, татары, евреи“».[875]
Эпплбом приводит примеры поразительной национальной солидарности, проявлявшейся некоторыми евреями, в особенности из числа польских. Некий Либерман, возглавлявший относительно легкое швейное производство, с прибытием каждого этапа выкликивал евреев и забирал их на свою фабрику, а раввина, которому целыми днями полагалось молиться, Либерман, рискуя головой, прятал в потайной кладовке, давая возможность не работать, а с утра до вечера читать молитвы.
Но то были редкие случаи. Куда чаще встречались евреи, которые, если выбивались на теплые места, то именно своих соплеменников третировали особо жестоко — как раз из страха, что их обвинят в потворстве
У Солженицына об этом противоположное понятие. Рассказывая о том, чему сам был свидетелем в 121-м лагучасткие в Москве (строительство здания на Большой Калужской), он пишет в опусе 1968 года:
«Я не могу забыть, как вся наша тамошняя жизнь руководилась и топталась тремя евреями, занявшими ведущие посты: Соломоном Соломоновым, главным бухгалтером; Давидом Бурштейном, воспитателем, а потом нарядчиком и Исааком Бершадером. (Первый и третий перед тем так же точно вершили лагерем при МАДИ). И это все — при русском начальнике — мл. л-те Миронове. [Понимай так, что Иваны-тюремщики тоже были простофилями.]
Все трое они появились уже при моих глазах — и для всех троих снимали тотчас их предшественников, русских. Сперва прислали Соломонова, он уверенно занял надлежащее место и овладел душой младшего лейтенанта. Вскоре прислали и Бершадера, с бумажкой: „использовать только на общих работах“ (необычайно для бытовика, уж значит нашкодил изрядно). Лет пятидесяти, низенький, неприятно-жирный, с хищным носом и взглядом, толстыми похотливыми губами, он обошел и осмотрел зону снисходительно, как генерал из Главного Управления. Старший надзиратель спросил его:
— По специальности — кто?
— Кладовщик.
— Такой специальности не бывает.
— А я — кладовщик.
— Все равно за зону будешь ходить. В разнорабочей бригаде.
Два дня его выводили. Пожимая плечами, он выходил, в рабочей зоне садился на камень и почтенно отдыхал. Бригадир наладил бы его по шее, но робел и бригадир: так уверенно держался новичок, что чувствовалось — это сила. Угнетенно ходил и кладовщик зоны Севастьянов. Он два года заведовал тут слитым складом продовольствия и вещевого снабжения, прочно сидел, неплохо жил с начальством, но повеяло на него холодом: все решено! Бершадер — кладовщик по специальности!
Потом санчасть освободила Бершадера по болезни от всяких работ, и он уже отдыхал в жилой зоне. За это время, видимо, поднесли ему кое-что с воли. Не прошло недели — Севастьянов был снят, а кладовщиком назначен Бершадер (Соломонов помогал ему договориться с начальником лагучастка). Тут выяснилось, однако, что физическая работа пересыпки крупы и перекладки ботинок ему тоже противопоказана. Он взял на помощь холуя, как-то провел его через штаты обслуги и кормил. В лагерной баньке стояла ванна, украденная зэками со строительства, в ней мылось вольное начальство, теперь разрешили и единственному из заключенных — Бершадеру. Шумная бригада зэков, неожиданно запущенная, застала его там. Не помню более неприятной мужской наготы. Бершадер лежал в ванне, поджав ноги, и казался круглым жирным комом пудов на шесть. Как свисали у него жирные щеки со скул, так свисали дальше волосатые мешки грудей, и жирные мешки на ребрах, и волосатый огромный живот.
Но и это еще не была полнота жизни. Самую красивую и гордую женщину лагеря, лебедя белого, М-ву, он согнул и поневолил ходить к нему в каптерку вечерами. Появился Бурштейн — и другую красавицу, А. Ш., приспособил к своей кабинке» (ШЕД-1968, стр. 48–49).