- Вы разбираетесь хоть немного в литературной политике?
- А вы читали его последнюю повесть?
- Читал.
Фадеев читал бесконечно много. О каком бы новом произведении с ним ни заговорили, оказывалось, что он его уже читал, чаще всего - в рукописи.
- Это же очень светлое, солнечное произведение!
- Согласен.
- И - там люди, большая любовь к людям.
- Согласен.
-- Так в чем же дело? От этого будет только выигрыш.
Фадеев опять засмеялся. На этот раз, кажется, уже надо мной.
- Вот будет президиум - выступите. А я не всемогущий.
Я выступал на президиуме. Ничего из этого не получилось. Почему не получилось - до сих пор не могу понять.
И до сих пор считаю ошибкой, что не осуществилась маленькая затаенная мечта большого русского художника.
Должно быть, я действительно уже и тогда ничего не понимал в литературной политике.
А порой мне кажется, что сам Фадеев теперь отнесся бы ко всему совершенно по-иному.
[1961}
ТЮЛЕВАЯ ЗАНАВЕСКА
Что поделаешь, я не знал Пришвина молодым. Ни разу не ездили мы с ним на охоту, не коротали ночи у костра, не путешествовали вместе по белозерским лесам. Обо всем этом мы могли только разговаривать. А я все мечтал, что это еще будет, что все еще впереди. Однажды Михаил Михайлович показал мне свое трехствольное ружье - бокфлинт: два ствола дробовых двадцатого калибра, один нарезной для пули. Показывал и хвалился его удивительной легкостью.
- Для меня,- говорил он,- охота давно уже приобрела чисто спортивный интерес. Я не промысловик, не добытчик, поэтому не люблю, да, пожалуй, и не любил никогда стрелять из двенадцатикалиберной пушки, когда дичь осыпаешь сразу целой пригоршней дроби. То ли дело ударить влет из двадцатого калибра и свалить летящую птицу прямо к ногам. Прицел в этом случае должен быть точным, верным, а это высокое искусство. Да и тяжело уже таскать большое ружье.
Слушал я его рассказы, смотрел на бокфлинт и верил, убежден был, что мы обязательно побродим еще с ним по полям-лесам, что не поздно еще...
Но верил ли в это Михаил Михайлович - не знаю. Человеку не всегда удается заставить поверить другого в то, во что он верит сам.
В июле месяце 1952 года я вернулся в Дунино со строительства Волго-Донского канала. Пришвин пригласил нас к себе на дачу. Обстановка на даче Пришвиных была в то время скромная, слишком скромная, комнаты производили впечатление почти нежилых; грешный человек - я иногда подумывал: не от скупости ли это?
Сидим в столовой. Кажется, пообедали. Кажется, был пущен в ход графинчик-уточка из-под ликера. И опять то же: нальют тебе рюмочку с наперсток, меньше глотка, выпей и жди - предложат еще или нет? Да не хватает у них, что ли, на водку?
И вдруг овладело мною страстное желание уговорить во что бы то ни стало Михаила Михайловича поехать, и по возможности немедленно, вместе со мной в Сталинград, в волгодонские степи, к людям, сооружающим канал и Цимлянское море, к шагающим экскаваторам, к великанам бульдозерам и скреперам, к мощным земснарядам. Желание до того сильное, и таким все мне представилось простым, осуществимым, реальным, что я, наверно, был даже красноречив. Я гарантировал все удобства: немедленно мягкий вагон, в Сталинграде, в Калаче и по всему каналу легковые автомашины, где нужно - катера, номера в гостиницах, необходимое питание - все, все. Я предлагал себя целиком в распоряжение Михаила Михайловича. И руководила мною не только любовь к писателю-кудеснику, мне представилось, что, вытащив его на "великую стройку коммунизма", я сделаю большое дело для советской литературы,- а ради этого можно ли перед чем-либо останавливаться? Я говорил, что для Пришвина это будет прямой литературный путь из "края непуганых птиц" - и с Беломорско-Балтийского канала на Волго-Дон и дальше, до Черного моря, путь из первой пятилетки в четвертую, в пятую и без пересадки в коммунизм. Я все учел и все принял во внимание, кроме разницы в возрасте между нами.
Порой мне казалось, что я уже добился своего, что Пришвин уже загорелся, уже согласился, Валерия Дмитриевна уже собирает необходимые вещи в дорогу...
А Михаил Михайлович вдруг сказал, что он смотрит на меня так, как если бы я был в освещенной комнате, а он на улице, и между нами легкая тюлевая занавеска: мне его не видно, а ему меня видно всего; легкий прозрачный тюль - это время, это его, пришвинский, возраст и жизненный опыт.
Однажды мы ехали на машине из Дунина к Москве: я, Михаил Михайлович и Злата Константиновна.
В последние годы Пришвин имел "москвича", предпочитая его всем прочим маркам, и водил его сам. Только я не могу представить, чтобы он всегда, всю жизнь водил автомобиль так, как этого последнего "москвича", а у него бывали в руках разные машины. Что-то такое произошло, из-за чего водитель потерял контакт со своей машиной, не доверял ей, не чувствовал ее. Дело доходило порой до курьезных вещей. Перед каждым подъемом и спуском Михаил Михайлович терялся и спрашивал:
-- Переключать скорость?
Или:
- На какую скорость ставить?