Тщета, тщета на всех путях - остается приветствовать дружескими посланиями немногих честных единомышленников и упрямо твердить свое, о панславизме, о великом российском предназначении… Трагедия заключалась в том, что сам он его сформулировать не мог - и жестоко подставился, произнеся свое знаменитое насчет аршином общим не измерить. Те самые либеральные пошляки, на засилье которых он с таким отчаянием жаловался, обстебали это несчастное четверостишие как только могли, и не без остроумия: «Давно пора, едрена мать, умом Россию понимать!» или «Умом Россию не понять, а другими местами очень больно». Хорошо сказано, черт побери.
Тютчевский патриотизм, разумеется, никакого успеха иметь не мог - ни у читателя, ни у власти, потому что это патриотизм не казенный, не громокипящий, чуждый инфантильных милитаристских фантазий, фанфар, котурнов и внешней экспансии. Он сам отмежевывался от квасной истерики, так говоря о твердыне славянства: «Она не то чтоб угрожала, но каждый камень в ней живой». Вот чем он надеялся взять: «Единство,- возвестил оракул наших дней,- быть может спаяно железом лишь и кровью». Но мы попробуем спаять его любовью - а там увидим, что прочней…» Воистину, безнадежное дело: ну какая любовь - при такой тупости внизу и бездарности наверху? Даже тот, кто ценил его поэтический дар, с брезгливостью отворачивался от всех этих патриархальных утопий: «Эти бедные селенья, эта скудная природа… Край родной долготерпенья, край ты русского народа!» - на музыкальнейшую эту характеристику граф А.К.Толстой, на что был человек толерантный, ответил ему вполне убийственно:
«Все из рук у нас валится,- да к тому ж мы терпеливы, этим нечего хвалиться!»
Уникальность его места в русской поэзии в том, что это единственный поэт, с таким отсутствием иллюзий, с таким трагическим самозабвением делающий мертвое дело. (Может быть, это и было внятно обитателям дома отдыха Верховного Совета РСФСР в Ялте? Не могли же они совсем ничего не понимать, тем более в Крыму, где море, как вечность, обступает бедную землю?) И это при том, что большинство его любовных романов, включая роман с государством, были триумфально успешны; ни у одного русского поэта не было такой гармонии с государственной службой, даже и Жуковский не занимал никакого места в чиновной иерархии (разве что воспитывал наследника-цесаревича - но это власть скорее духовная). Никто, как Тютчев, не выразил трагедию счастливой любви и стопроцентной лояльности - ибо лоялен он всегда оказывался к монстру, а в любви монстром оказывался сам. «О, как убийственно мы любим!» - такого признания русская поэзия еще не слыхивала, поскольку чаще всего лирический герой выступал лицом страдательным; разве что Пушкин обмолвился - «Чем меньше женщину мы любим, тем легче нравимся мы ей»,- но Тютчев ответил ему точно в рифму, словно дописав второе двустишие: «Мы то всего вернее губим, что сердцу нашему милей!» Поди пойми, сознательная ли это перекличка или случайность; но взято, конечно, тоном выше. Только Уайльд со временем дописался до того, что все мы только и заняты убийством своих любимых,- но у Тютчева и жестче, и неприкрашенней. Истинный трагизм, трагизм зрелости, начинается там, где кончаются мимолетные и все-таки преодолимые драмы юности: несчастная любовь, гордая фронда… Когда наступает период любви счастливой и уверенной, а фронда сменяется тем, что Пушкин в «Стансах» обозначил как «надежду славы и добра», начинается истинный трагизм: надежда добра и славы превращается в отчаяние заложника, а счастливая страсть вырождается в медленное убийство возлюбленной. «Что уцелело от нея? Куда ланит девались розы?» Тут-то, когда второстепенные и детские, в общем, эротические и революционные страсти отходят на второй план, обнажается та самая бездна, изначальный ужас бытия, от которого русская поэзия, что греха таить, заслонялась то любовными страданиями, то бунтарским байронизмом. Тут и начинаются восторг и ужас перед этой бездной - истинное религиозное чувство, не омраченное ничем сиюминутным (оттого-то, верно, он так и не любил Ватикана, обзывал папу «ватиканским далай-ламой», регулярно нападал на католичество, провидя, возможно, его секуляризацию и политизацию: тут была ревность подлинной трагической веры, не имеющей никаких прагматических целей; одна дрожь, грозная музыка, хор сфер, волна морская, ледяной звездный пламень). Тут-то и возникает тема, которая в русской поэзии впервые начала звучать у Тютчева - ибо Пушкин один лишь раз обронил самую страшную догадку: «Тебе ж нет отзыва». Это сквозная тютчевская тема обреченности на непонимание - при полной, казалось бы, гармонии: статус классика в кругу знатоков у него был при жизни, так что и с читателем была счастливая взаимность. Однако - «молчи, скрывайся и таи». И - «Быть до конца так страшно одиноку, как буду одинок в своем гробу». И самое откровенное - «Когда сочувственно на наше слово одна душа отозвалась - не нужно нам возмездия иного, довольно с нас, довольно с нас». И то уже большое счастье.